День бабьего лета – 19

По аллее Виктор направился к набережной. Он вышел на широкий солнечный плац, за которым текла река. Над водой за парком висел Крымский мост. И так же двугорбо, остро поднимался в воздух шатер цирка-шапито.
Вокруг шатра теснились вагончики на колесах. За ними в глубине ворчали звери. Было пусто, безлюдно. Стояли фанерные щиты с яркими цветными афишами.
Виктор пошел вдоль длинной железной решетки.
Казалось, что она так и поставлена вокруг вся сразу, целиком, без пауз. Лишь в одном месте среди монотонного частокола прутьев взгляд неожиданно соскальзывал в пустоту: решетка прерывалась; потом текла дальше.
Виктор робко вошел в брешь. Со всех сторон в шатер вели хрупкие лесенки; брезентовые пологи над ними были плотно зашнурованы, и весь шатер напоминал тугой рюкзак.
Только в одном месте полог был отброшен, и было видно, что внутри темно. Хищники за шатром поурчали и смолкли, и стало так тихо, что Виктор услышал, как ветер с реки играет на прутьях решетки.
Он стоял на первой ступеньке и смотрел в темноту. Оттуда доносился стук копыт. И вдруг грудь наполнили холод, и пустота, и тревога, и то позабытое предчувствие, что сейчас что-то произойдет,
и то ожидание счастья, которое вновь сделало его давним, маленьким,— послевоенный неуют; черная дребезжащая тарелка на стене: голос Левитана; комнатный холод, есть хочется, за домом пустыри и поваленные заборы, и сараи, сараи, поленницы дров, и самая большая ценность на свете — хлебные карточки, выше которой есть лишь одно: миг, когда после бега, уверток, надежд и отчаяния можно, задыхаясь и сдерживая дыхание, приникнуть к темной щели, где переливаются огни, гремит музыка и сквозь чьи-то ноги и спины виден кусок залитой светом арены.
Потом, после представления, мальчишки собирались вместе и рассказывали, кто что видел, и все обязаны были рассказывать подробно и даже показать, потому что каждый видел лишь свой кусок арены, а некоторые только купол и воздушные номера.
В другой раз, если удавалось пробраться, они менялись местами, и так раз за разом они собирали все представление по частям.
Теперь он снова был тем мальчишкой.
Он осторожно поднялся по лестнице и заглянул внутрь. Там было пусто и темно. Ряды голых скамеек уходили по кругу. Посреди полуосвещенной арены стоял рабочий в комбинезоне и держал под уздцы белого коня. На зачехленном барьере сидела наездница в черном трико и полотенцем устало вытирала лицо.
Виктор бесшумно шагнул внутрь, сел на скамейку. Брезент тотчас отсек все звуки: шелест листьев, шум движения на мосту, далекий городской гул. Рядом из проема падал дневной свет. Виктор по скамейке скользнул дальше, в темноту.
Теперь он сидел в темной отсеченной тишине. За спиной парусил брезент. Наездница подошла к коню, пустила рысью по кругу. Потом разбежалась, вскочила в седло.
Виктор, не двигаясь, сидел в темноте. Он притих, сжался, как тогда, давно, когда припадал к щели, от которой в любую секунду могли оттащить «за ухо.
Мерно скакал конь, а она гуттаперчево складывалась и распрямлялась, вся внимание и сосредоточенность, безжалостно скручивала свое тело и, даже когда становилась в седле, не улыбалась победоносно, как вечером, как на афише, а выдвигала быстро нижнюю губу и углом рта обдувала щеку, чтобы смахнуть прядь волос.
Шерсть коня влажно блестела, и мокрой была артистка. Каждое движение она повторяла еще и еще.
Виктор даже устал. Иногда конюх бросал ей полотенце, она на ходу вытиралась. Копыта глухо били в опилки.
Наконец она спрыгнула; рабочий побежал за конем, поймал уздечку. Артистка села на барьер, потом легла на спину и закрыла глаза.
— Будем еще работать? — спросил конюх.
— Нет, все. До вечера…
Он увел коня. Она продолжала лежать, не открывая глаз. Лицо у нее было измученное и бледное, а тело казалось совсем слабым, и нельзя было поверить, что оно такое сильное и упругое.
Виктор пришел в себя, вернулся из детства. На барьере лежала усталая слабая женщина; сквозь тонкую черную ткань просвечивала, как будто мерцала кожа.
Без единого звука он стал перелезать через скамейки, спустился вниз и сел над ней во втором ряду — в первом не решился.
Стояла тишина. Наверху хлопал под ветром брезентовый купол. Она внезапно открыла глаза, испуганно посмотрела по сторонам, увидела Виктора, испугалась еще больше и быстро села.
— Вы кто?!
— Я так… вошел. Было открыто…— сказал он неловко.
— Сейчас посторонним нельзя.
Волосы у нее были светлые, а шея высокая, тонкая.
— Я не посторонний,— сказал он.— Я все детство простоял у щели.
Она смягчилась, улыбнулась, посмотрела на него внимательно.
— Любили цирк?
— До смерти!
— А теперь?
— Давно не был,— признался он, чувствуя себя виноватым.
— Все так. Любят, любят, потом вырастают — перестают. Забывают.
— Да,— сказал он.— А сейчас вот усидел, все вспомнил.
— Цирк?
— И цирк тоже.
— А что еще?
— Те годы, себя, детство… И даже не вспомнил, а прожил, побыл тем, собой… Пока вы работали.
Она задумалась, опустила голову. Волосы у нее на затылке были совсем мокрыми.
— Устали? — спросил он.
— До чертиков,— ответила она.
— А вечером, когда огни и музыка, будете улыбаться и блестеть глазами?
Она грустно улыбнулась, покивала с печалью.
— Работа…
— Нравится?
Она посмотрела на него, как будто удивилась, что они незнакомые люди; им легко говорилось и
даже не по пустякам, даже всерьез.
— Вы знаете, издали все красиво.
— Знаю,— сказал он.
— А близко… вот… видите…
Он молчал.
— А есть еще то, что никто не видит. Манеж — гостиница, гостиница — манеж. Днем репетиции, вечером представления. Едва добираешься до постели.
В субботу и воскресенье по два, а то и по три выхода. И в праздники… У других хоть свободные дни, а мне нужно лошадь выводить. И все время на колесах. Разъезды… Гостиницы, гостиницы… А жизнь идет, ничего не видишь…
Он молчал. Было стыдно, что в ответ он не рассказывает о себе, не делится, вроде не принял откровенности или, того хуже, вполне благополучен.
— Вы освободились? — спросил Виктор.
— Да, до вечера.
— Я провожу вас, погуляем.
— Спасибо,— сказала она мягко.— Я бы с радостью. Но мне вечером выступать, нужно отдохнуть. А то ничего не смогу. Посплю в вагончике.
Он молчал, не зная, что сказать. И во второй раз сегодня подумал, что не умеет разговаривать с людьми просто так, без дела.
— Вы приходите вечером,— сказала она просто.— Я оставлю вам контрамарку. А потом погуляем.
— Да,— сказал он.— Приду. Конечно.
Она пружинисто пошла через манеж, и тело ее снова было сильным и упругим. Виктор бегом поднялся к выходу, нырнул наружу. И ослеп — привык к полумраку.
Он медленно прошел за решетку. Возле нее стояли яркие, разрисованные щиты. И бежал белый конь с красно-синим плюмажем, и стояла в седле розовая наездница, улыбалась бесстрашно и гордо.
Виктор подошел к парапету набережной. По реке бежал речной трамвай. Мелкие волны ударяли в гранит. От нагретого камня приятно тянуло теплом.
Виктор лег животом на край, свесился вниз головой.
В затылок пригревало солнце. Было тепло, уютно. Внизу, на воде, играли яркие блики, переливался слепящий блеск. Но отнюдь не радужно всплыли в памяти послевоенные годы, холодные, серые дни, уроки впроголодь, неуютные сумерки, слезы и его юная решимость пробиться.
Сквозь логику и строгую четкость последних лет невнятно, как масляные пятна на бумаге, проступили, стали яснеть — кто-то наводил фокус — смутные воспоминания, старые вещи, какие-то предметы, незначительные детали, милые щемящие пустяки, давно забытые, потерявшие ценность.
Зеленый тихий двор, тяжелая мебель, скрипучий паркет, малиновый абажур, желтоватая бумага книг, медная настольная лампа, старые пластинки, чье-то ночное парадное, бульварная скамья с тайной алгеброй на спинке — большие буквы и между ними плюс… Все имело смысл и доброту.
Оказывается, все это жило в нем. Оно таилось под глянцем последних лет, под новыми, удобными вещами, забылось за отмеренными, правильными днями, за блеском полировки, за проклюнувшимся едва комфортом. Исподволь зрело и вот определилось: старые, неудобные, неуклюжие вещи и прежняя жизнь важнее нынешней правильности и порядка и важнее многих ловких, удобных вещей, которые каждый день окружали его теперь. И даже дороги и близки,
Выходило: у того, что он имел когда-то, были свое лицо и душа, но потом они подевались куда-то, растаяли, исчезли. И тогда он был богат, а теперь беден.
Он почувствовал сожаление. Точно не приобрел за все годы, но потерял — упустил что-то важное, самое ценное, без чего и жить не стоит.
Он вспомнил годы, когда шел вперед, сцепив зубы. Он пробился. Но выковывая себя в дороге, он сам, добровольно, лишал себя зрения, слуха, вкуса и обоняния. И привык так жить. И с тем остался.
Это была непомерная плата.
Виктор сощурил глаза, замер, застыл, погрузился в солнечное тепло, в блеск, в оцепенение, в дрему.
И то ли придумалось, то ли приснилось, то ли привиделось среди блеска и водяных бликов, что скачут они вдвоем на конях — в зной — по степи.

Журнал «Юность» № 8 август 1972 г.

Оптимизация статьи — промышленный портал Мурманской области

Share and Enjoy:
  • StumbleUpon
  • Facebook
  • Yahoo! Buzz
  • Twitter
  • Google Bookmarks
  • MySpace

Запись опубликована в рубрике День бабьего лета, Литература. Добавьте в закладки постоянную ссылку.

Добавить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

десять + 15 =