На Шабаловке, в ту осень, часть 6

Жил Гриша Попов на нашем дворе,— доносится до меня Галкин голос,— а теперь ни его нет, ни Раисы Владимировны.
— Кстати, где она?
— Уехала..
— Уехала?
— Сразу после похорон. Видно, поняла, что сильно виновата перед сыном и перед вот этим тогда еще не народившимся человечком. — Галка кивает на безмятежно спящего Колю и добавляет, сделав ударение на «он»: — А он умер в день твоего отъезда…
Ты помнишь, как мы танцевали накануне?
Помню. Конечно, помню! И не только это. Последний день, проведенный в Москве, я помню отчетливо, словно это было вчера.
Шел третий год войны. После ноябрьской слякоти ударили сильные морозы, а перед ними два дня и две ночи валил и валил густой-прегустой снег. С крыш свисали снеговые козырьки, двор утопал в сугробах, среди которых извивались узенькие тропинки.
Все тропинки начинались около подъездов. Утром, когда люди спешили на работу, и вечером, когда они возвращались, тропинки покрывались желтым налетом; днем же и особенно ночью на них наметало столько снега, что их приходилось протаптывать заново. Ветер стлал по двору поземку. Когда порывы усиливались, снег вспархивал над сугробами белыми, скрученными в спирали облачками. Взъерошенные, полузамерзшие воробьи, эти маленькие комочки, попрятались кто куда.
Двор казался вымершим.
Ничего этого я не видел — на окнах нашей комнаты лежал толстый слой инея с ледяными наростами. Лед был выпуклым, прозрачным, от него веяло холодом. И все-таки я отчетливо представлял себе наш двор, потому что все — снег, тропинки — еще не успело померкнуть в памяти; я только что пришел, озябший до мозга костей, домой и теперь хотел только одного — согреться. Приложил ладонь к печи, но ощутил лишь холодный, шершавый кирпич, без
намека на тепло. Печь я топил раз в сутки, перед сном. «До вечера еще ждать и ждать»,— подумал я и поежился.
От недостатка света воздух в нашей комнате казался синеватым, похожим на дым. Но дым давал
хоть немного тепла, а этот воздух ничего не давал — только холод.
За два с половиной года наша комната сильно изменилась: темные обои потемнели еще больше, покрылись пятнами, трещинками, краска на подоконниках покоробилась. В комнате пахло холодом и сырой осиной — дрова теперь хранились частью в комнате, частью в коридоре: наш сарай прекратил свое существование в первый год войны. В сорок первом, когда не стало топлива, мы его сломали и сожгли. Несколько дней в нашей комнате было по-настоящему тепло.
Дрова выдавались по специальным талонам — 75 процентов осины и 25 процентов сосны или березы.
Мы получали их на Мытной улице, на дровяном складе, расположенном около керосиновой лавки, где — тоже по талонам! — продавался керосин. Дрова были сырые — хоть выжимай. Горели они плохо, угарным, нестойким пламенем, и почти не давали тепла. После них оставалась зола и горстка углей. Разжигались дрова еще хуже. Умение разжечь их стало искусством. В нашей квартире лучше всех это делала Вера. Она укладывала дрова очень хитро, совала в них пучок тонких лучинок, кусочек березовой коры и поджигала. На растопку печи Вера тратила всего одну спичку, а я — пять или шесть. Это огорчало меня: спички выдавались по карточкам, на рынке они стоили дорого — пять, а то и десять рублей коробок.
Стояли такие холода, что стены нашей комнаты промерзли насквозь. Под подоконниками белел иней.
Вечером, когда я топил печь, обои покрывались мокрыми пятнами и на пол натекали лужи. Жильцы снизу пожаловались — потолок не просыхает, и я стал класть на подоконник тряпки. К утру мокрые пятна на обоях снова превращались в иней, а тряпки гнулись в руках, словно картон. Все щели в стене, обращенной во двор, были утыканы старыми чулками, тряпками, но это мало помогало: к середине ночи комната настолько остывала, что, казалось, волосы примерзают к подушке. Спал я, накрывшись с головой одеялом, навалив на себя все, что только
можно: старое пальто, пиджаки, изъеденный молью платок. В постели было тепло и уютно. Я не вставал даже тогда, когда… Проснувшись среди ночи, я терпел до утра, то проваливаясь куда-то, то просыпаясь снова. Страшнее всего было утром, когда приходилось вставать. Я откладывал это до самой последней секунды, потом вскакивал и, чувствуя, как прыгают губы, быстро надевал рубашку. Вот уже более двух лет я работал на «Шарике» — сперва учеником строгальщика, а последнее время строгальщиком третьего разряда. Работал в три смены, как и все.
Очень трудно было ночью, когда хотелось спать, когда глаза слипались сами собой. Мне нравилось работать с утра. После работы оставалась куча свободного времени, которым можно было распорядиться по собственному усмотрению.
Я только что пришел с ночной смены. Я радовался, что мне больше не придется вставать по утрам и мчаться в цех. Завтра я уходил в армию. Повестка лежала на столе. Я получил ее три дня назад. Я мог бы уволиться сразу после получения повестки, но я сознательно не сделал этого: «Шарик» считался оборонным предприятием, меня могли не отпустить. А мне хотелось на фронт. Мне казалось, там я принесу больше пользы. Я попытался уйти в армию еще полгода назад, но в военкомате мне дали от ворот поворот. Мне сказали, что двадцать шестой год еще не призывают. И вот теперь настал мой черед. В семнадцать лет не думают о смерти. Я не допускал и мысли, что меня убьют или ранят. Мне хотелось вернуться домой с медалью, а еще лучше — с орденом. Я понимал, что получить медаль или орден будет нелегко, и поэтому собирался воевать на совесть.
Был я в ту пору неопытен, наивен, о войне судил лишь по кино и книгам, я даже не подозревал, какая она, настоящая война, думал, все будет просто. Но все оказалось совсем не так, как я представлял себе это. Было страшно. Да, страшно! И в этом нет ничего удивительного, нет ничего зазорного.
Страх — естественное состояние, и, если ты не прячешься за спину других, не отлыниваешь, если ты четко и беспрекословно выполняешь команды, значит, ты сумел преодолеть страх, стал настоящим солдатом. Не сразу далось мне это. Нет, не сразу, подействовал пример других, таких же безусых ребят, как я.
Я сижу около Галки, вижу ее глаза — два бездонных колодца — и вспоминаю, вспоминаю, вспоминаю.
Незадолго до моего ухода в армию бабушка сильно сдала. Первые два года держалась: выменивала вещи на продукты. На рынке ценилась только одежда, безделушки не пользовались спросом, поэтому японский фарфор и прочее бабушка отнесла в комиссионный магазин. Деньги быстро кончились. На рынок ушли отрезы, скатерти. С каждым месяцем в шкафах становилось все просторней. Карточки, особенно иждивенческие, отоваривались плохо. Волей-неволей бабушке приходилось ходить в комиссионный магазин или на рынок. Когда в комнате не осталось ничего ценного, она продала пианино. Больше всех сокрушался в тот день Гришка.
Он ничего не говорил, только вздыхал, и в глазах у него стояли слезы.
Закутавшись в плед, бабушка сидела целыми днями в кресле и о чем-то думала. Ее глаза потускнели, кожа стала дряблой. Она уже не походила на прежнюю бабушку, веселую, полную жизни. Я хотел вызвать ей врача, но она сказала, что у нее ничего не болит.
За стеной кашлял Федор Иванович Силин, наш сосед, заядлый курильщик. До войны он курил «Беломорканал», а теперь — махорку, которую выменивал на хлеб. Он говорил, что без хлеба прожить можно, а без курева — никак.
Был он ужасно нескладный, с длинными, висящими вдоль туловища руками. Плечи у него были покатые, как у женщины, лицо доброе, с крупными чертами — мясистым носом, широким ртом и по-детски округлым подбородком. Каждое его движение — неторопливый поворот головы, медленная походка — свидетельствовало о невозмутимости характера.
Работал Федор Иванович точильщиком. С утра до вечера таскал на себе точильный станок и выкрикивал: «Ножи, ножницы точу, мясорубки». Свой станок он берег, никогда не оставлял его в коридоре — вносил в комнату. Когда кому-нибудь требовалось наточить нож, Федор Иванович устанавливал станок на лестничной клетке и, нажимая ногой на педаль, мурлыкал что-то.
Ножи он точил прекрасно. Побывав в его руках, они становились острыми, как бритвы. Быть точильщиком Федору Ивановичу нравилось. Он не скрывал этого. В минуты откровенности Федор Иванович рассказывал:
— Идешь по улице, солнышко греет, ветерок обдувает, красота! Зимой тоже хорошо: снежок поскрипывает, морозец, и никто тебе не мешает, никто тебя не тревожит. Я люблю ножи точить — в них жизнь человеческая. У одних ножи богатые, как у твоей бабушки, у других дешевые. У одних тупые, у других только затупленные, у третьих — просто кусок железа, не нож. Таким хозяйкам я выговор делаю, потому что за ножом тоже уход требуется. Я лица не запоминаю, а ножи — да. По ним определить могу, что за человек — хозяйка.
Федор Иванович был мастером на все руки. Когда в нашей квартире требовалось что-нибудь починить или прибить, обращались к Силину. Если требовалась починка, он долго вертел в руках испорченную вещь, трогал пальцем выступы, потом произносил:
— Сделаю.
Если же надо было прибить картину или полку, Федор Иванович приходил с молотком, клещами и гвоздями. Несколько минут молча смотрел на то место, куда надо было прибивать, потом долго примеривал картину или полку. Не поворачиваясь, спрашивал:
— Хорошо?
Когда ему отвечали «хорошо», доставал из-за уха огрызок карандаша, делал на стене пометки. Отойдя на шаг, смотрел на них. Если пометки совпадали, складывал пучком гвозди, совал их в рот, доставал торчащий из кармана молоток. Приставив гвоздь к стене, вгонял его двумя-тремя ударами в дерево.
Он никогда не торговался и на вопрос, сколько будет стоить работа, всегда отвечал:
— Сколько дадите.
Если же заказчики настаивали, Федор Иванович волновался: пальцы приходили в движение, глаза устремлялись в пол.
Бабушке часто казалось, что она недоплачивает Силину. Поэтому за каждую услугу она давала ему то рубль, то трешку. Федор Иванович молча брал деньги и уходил. Через несколько минут возвращался — приносил сдачу.
— Не надо, не надо,— отказывалась бабушка.
Федор Иванович молча клал деньги на стол и так же молча удалялся.
— Очень честный человек,— бормотала бабушка.
Я думал так же.
Кроме этого, Силин чинил обувь. И чинил лучше, чем в мастерской. Все жильцы нашей квартиры чинили обувь у Федора Ивановича, все, но только не Елизавета Григорьевна. Она утверждала, что Силин — кустарь, что хорошую обувь он испортит. Но Федор Иванович чинил и хорошую обувь, чинил отлично. Он занимался этим делом до тех пор, пока его не оштрафовали. Я тогда почему-то решил, что фининспектора вызвала Елизавета Григорьевна.
Бабушка открыла глаза. Она дремала в кресле.
— Пришел? А я и не слышала.— Помолчала, напрягая память, и добавила: — Чайку поставь, если не трудно. Холодно очень.
— Ладно,— сказал я и пошел на кухню.
На кухне было еще холодней. Во время первой бомбежки на кухне лопнуло стекло, и теперь из окна сильно садило. На месте стекла темнела покоробившаяся, обросшая инеем фанера. Приподнявшись на цыпочки, можно было увидеть свалку — огромный пустырь, похожий на гигантскую арену, накрытую белым-белым ковром. За свалкой виднелся Конный двор. До войны я часто бегал туда. Мне нравилось смотреть на лошадей, нравился запах конского пота; под блестящей кожей отчетливо проступали замысловатые сплетения сухожилий, кони вздрагивали, обмахивались хвостами, когда на них садились мухи и оводы. Теперь на Конном дворе размещался гараж воинской части. Конный двор был оцеплен колючей проволокой, туда никого не пускали.
До войны наша кухня обогревалась внушительной печью, топка которой находилась в комнате Елизаветы Григорьевны. Но в самом начале войны она поставила в своей комнате железную печурку — на четырех ножках, с двумя вьюшками, и на кухне стало, как в могильном склепе.
С той поры как началась война, потолок и стены на кухне не белились. На них лежал густой слой копоти. Ее было так много, что она отслаивалась и шевелилась, когда возникало слабое дуновение.
Очень часто на полу и на столах оказывались куски копоти, похожие на черные кляксы. Они размазывались, когда их стирали, въедались в щели. Не слышно было теперь ни веселого шипения примусов, ни слабого потрескивания керосинок, ни журчания воды, вытекающей из крана,— ничто не нарушало тишины, такой непривычной для нашей кухни.
В последние годы варили и жарили редко. Горячее готовили раз в день, а в промежутках кипятили чай. Даже не кипятили, а подогревали — берегли керосин.
Чаще всех на кухне бывала Елизавета Григорьевна. Только она готовила три раза в день. В самом начале войны она привела к себе плешивого мужчину в суконной гимнастерке без погон, в синих галифе.
— Мой муж — Никодим Петрович,— отрекомендовала Елизавета Григорьевна этого человека.
Вскоре выяснилось: Никодим Петрович вовсе и не муж. Но, несмотря на это, Елизавета Григорьевна продолжала называть его мужем. Был он агентом по снабжению, поэтому Елизавета Григорьевна могла готовить три раза в день. Когда она жарила колбасу или варила суп, по квартире распространялся такой аромат, что у меня текли слюнки.
Вот и сейчас Елизавета Григорьевна что-то варила, помешивая ложкой в кастрюле. Была она в байковом халате не первой свежести, в грубошерстных носках, в домашних тапках на войлочной подошве, растоптанных, но еще достаточно прочных. Обзаведясь сожителем, Елизавета Григорьевна перестала обращать внимание на свой внешний вид. Она снова превратилась в прежнюю Елизавету Григорьевну, неряшливо и безвкусно одетую. Несмотря на то, что Никодим Петрович приносил ей отрезы и обувь — он доставал не только продукты, но и промтовары, — Елизавета Григорьевна продолжала ходить в том, что она справила себе до войны. Новые платья она берегла. Никодим Петрович часто бранился с ней, советовал одеваться получше, но Елизавета Григорьевна его не слушала. Ей, видимо, нравилось донашивать старье, видимо, не хотелось возиться с укладкой волос, не хотелось делать то, что обязательно для нового платья. Своей жизнью Елизавета Григорьевна была довольна. Она часто говорила на кухне, особенно при Вере, что муж ей достался — дай бог всякому такого, что она ни о чем не тужит.
— Война кончится — ребеночка заведу,— мечтала Елизавета Григорьевна.
— А не поздно будет? — спрашивала бабушка.
— Нет,— отвечала Елизавета Григорьевна. И добавляла:— Материально мы и сейчас обеспечены, все же лучше дождаться конца войны.
Меня коробила болтовня этой сытой женщины.
Так и подмывало сказать ей что-нибудь резкое, но я помалкивал: Елизавета Григорьевна не задевала ни меня, ни мать, ни бабушку — все стрелы были направлены на Веру, а Вера не обращала на них внимания. Это бесило Елизавету Григорьевну. И она не скрывала этого.
— Здравствуйте,— сказал я Елизавете Григорьевне и покосился на кастрюлю, в которой булькало что-то.
— Здравствуй,— отозвалась Елизавета Григорьевна, скребя ложкой по дну кастрюли.— Бабушка как?
— Мерзнет,— сказал я.
— А ты потопи,— посоветовала Елизавета Григорьевна.
«Потопи,— подумал я.— Тебе хорошо говорить — потопи. Тебе дрова каждую неделю привозят, а у нас их с гулькин нос».
Подув на ложку, Елизавета Григорьевна попробовала варево — что-то темное, вкусно пахнувшее.
Оно показалось ей недостаточно соленым. Поморщившись, Елизавета Григорьевна бросила в кастрюлю щепотку соли, которая стояла на столе в пол-литровой банке.
— Пойду мужа кормить,— сказала она и сняла кастрюлю с керосинки.
Я ничего не ответил — прочищал примус. Денатурата не было, примус приходилось разжигать керосином, от которого возникала копоть. Провозившись минут пять, я все же разжег примус. Посмотрел на руку — испачкалась. Пустил тоненькую струйку и стал мыть руки, перекатывая в ладонях шершавый обмылок, совсем не дающий пены.
Вошла Вера. Она была в темном халате, от которого пахло мазутом, в резиновых ботах с пуговками на боку. Щеки у нее покраснели от мороза, пальцы свело.
— Ну и погодка сегодня! — сказала Вера.— Градусов тридцать, наверное.
— По радио передавали — двадцать пять,— сообщил я.
— Это днем двадцать пять будет,— возразила Вера.— А сейчас тридцать.— Она подула на пальцы. — Пожалуй,— согласился я.
Вера работала, как и я, на «Шарике», но только в другом цехе. «Она только что с ночной»,— подумал я и спросил:
— Чего так поздно?
— Паек выкупала,— ответила Вера.— Целый час простояла в очереди.
— Чего выдают?
— Ничего особенного. На жировые талоны смальцу взяла, а мясные приберегла. Может, колбасу выбросят, неохота их на селедку переводить.
— Селедка—это ерунда,— поддакнул я.
Вера улыбнулась и неожиданно сказала:
— А я вчера сон видела. Живой Ваня.
Я отвел глаза.
— Ей-богу, живой! — воскликнула Вера.
— Возможно,— пробормотал я.
Я не верил тем, кто на людях рыдал навзрыд, кто стучал в грудь кулаком, кто ходил от соседа к соседу и жаловался. Несмотря на то, что это производило впечатление, я не верил! Настоящее горе представлялось мне молчаливым. «Настоящее горе, — думал я, — носят в себе, а плачут втихомолку, — так, чтобы другие не видели».
— Кипит,— Вера кивнула на чайник.
Я погасил примус, взял чайник и вошел в темный, пахнувший мышами коридор. Лампочка в коридоре давно перегорела. Вера все собиралась ввернуть другую, но не могла достать пятнадцатисвечовую, а более сильную не хотела Елизавета Григорьевна.
Она говорила, что коридор не фойе, что десять или пятнадцать свечей для него в самый раз, а больше — расточительство,
Первое время разговоры о лампочке возникали часто, а потом все смирились с отсутствием света, научились обходить в темноте корзины, сундуки, дрова и другие предметы, которых с каждым месяцем в нашем коридоре становилось все меньше и меньше: что-то сжигалось, что-то обменивалось, — на рынке даже за старые вещи можно было получить кое-какие продукты.
Я увидел прямоугольник света, падающий на пол из комнаты Силиных. Согнувшись над корзиной, в коридоре стоял Федор Иванович. Он что-то искал, загораживая проход. Вот уже два года Федор Иванович работал в артели, где шили солдатские «сидора».
Он «переквалифицировался» и теперь ремонтировал швейные машинки.
— Посторонитесь,— сказал я, отводя руку с чайником.— Как бы не ошпарить вас.
— А-а…— Федор Иванович посторонился,— Чайком побаловаться решил?
— Холодно,— сказал я.
— Холодно,— согласился Федор Иванович,— Значит, последний день сегодня?
— Завтра утром,— ответил я.
— А мне двенадцатого.
— Вас тоже? — удивился я.
— Забрали.— Федор Иванович вздохнул.— Но в нестроевые. Наверное, в тылу оставят. А если пошлют, то в трофейную команду или в кашевары.
— Какой из тебя кашевар! — воскликнула Клавдия Васильевна, появляясь в дверях.— Ты варил хоть когда-нибудь кашу-то?
— Кашу сварить — нехитрое дело,— отозвался Федор Иванович. Он стоял в проходе, держа в руках старые ботинки. Одет Силин был тепло — в душегрейку и ватные брюки. Все это сшила ему жена.
Клавдия Васильевна работала в той же, что и муж, артели, но только на дому.
— Нехитрое? — спросила Клавдия Васильевна.— Это только кажется так. Хорошую кашу сварить — не нож наточить.
— Э-эх, — вздохнул Федор Иванович.— Когда-то теперь придется поточить их? Да и придется ли? Теперь люди все сами правят — и ножи, и ножницы, и бритвы. После войны нашему брату, точильщику, много работы будет, потому что правильно наточить нож — наука. А насчет каши,— Федор Иванович обернулся к жене,— не беспокойся, сумею. Сейчас концентраты в ходу. С ними никакой возни: размял, залил водой и крути поварешкой.
— Не возьмут тебя в кашевары,— сказала Клавдия Васильевна.— У тебя к этому никакого таланта.
Была она такой маленькой и худенькой, что, стоя в дверях, совсем не застила свет. Федор Иванович похудел, как, впрочем, похудели почти все в нашей квартире, а его жена не изменилась: ей, видимо, некуда было худеть. Насколько я помнил, Клавдия Васильевна всегда довольствовалась малым, всегда отдавала лучшие куски мужу.
— Вот обувку ищу,— пояснил Федор Иванович. — Жалко в хороших-то идти — все равно пропадут.— Он осмотрел ботинки, которые держал в руках, и добавил:— Сойдут! Набойки набью, косячки прилажу — как раз на неделю хватит. А там обуют, Башмаки с обмотками выдадут или сапоги… Как полагаешь, что лучше — башмаки с обмотками или сапоги?
— Конечно, сапоги!
— А я полагаю — башмаки с обмотками. В них теплее.
— Зато в сапогах красивее.
— Это мне ни к чему,— сказал Федор Иванович.— Мне лишь бы тепло было да курева побольше.
Клавдия Васильевна улыбнулась,
— Кому что, а моему дымоеду — курево. Будет тебе курево, отец. Там, я слышала, пачку махорки на день выдают.
— Это мне мало,— возразил Федор Иванович.
— Больно ты хитрый! У других и того нет, а ты — мало.
Открылась дверь, осветив на несколько секунд другую часть коридора. Ковыряя спичкой в зубах, к нам подошел Никодим Петрович. От него вкусно пахло. За два с половиной года он раздобрел. Мышцы налились жирком, щеки округлились, под ремнем топорщился животик.
— Про что речь? — спросил Никодим Петрович.
— Про курево,— сказал Федор Иванович.
Никодим Петрович достал металлический портсигар, на внутренних стенках которого лежали под резинками, тесно прижавшись друг к другу, толстые папиросины, протянул его Федору Ивановичу.
— Угощайтесь.
— Благодарствую.— Федор Иванович осторожно извлек папиросу, помял ее в пальцах.— Благодарствую. Давно не курил такие.— Он достал коробок, тряхнул им, проверяя, есть ли в нем спички, и спросил, не глядя на Никодима Петровича: — Вам такие по пайку выдают?
Запустив под ремень пальцы, Никодим Петрович расправил на гимнастерке складки, снисходительно улыбнулся.
— Это генеральские. Мне другие положены — похуже. Но не имей, как говорится, два брата, а имей два блата. Блат в наши дни — великое дело.
Меня возмутило это, и я сказал:
— На одном блате долго не проживешь. Блат — это омерзительно!
Никодим Петрович усмехнулся:
— Молоды вы еще, поэтому и рассуждаете так.
Я уже десять лет агентом работаю и знаю: блат — это все.
Меня уже давно удивляло, что Никодим Петрович не в армии, и я сказал:
— Значит, по блату и от фронта отвертеться можно?
Никодим Петрович хохотнул:
— Все успеем там побывать.
Такую фразу я уже слышал. Она воспринималась мной, как отговорка, как лишнее доказательство, что на фронт попадут далеко не все, что кое-кому удастся словчить.
Федор Иванович разглядывал пепел на папироске.
Клавдия Васильевна стояла с непроницаемым выражением на лице, В коридоре что-то назревало. Так бывает летом, перед грозой, когда светит солнце, а по небу уже ползет фиолетовая туча, испещренная далекими вспышками молний. Грома еще не слышно, но все ждут, что он вот-вот грянет. Солнце постепенно меркнет, покрывается облаками, которые плывут перед тучей, словно легкие ладьи перед большим кораблем. Наступает гнетущая, тишина — предвестница грома, ослепляющих молний, ливня.
Не представляю, чем бы все это кончилось, если бы не распахнулась дверь, ведущая на лестничную клетку, и в коридор не вошла бы в облачке пара моя мать — в подбитой ватой шинели с капитанскими погонами на плечах, в нелепо сидящей шапке-ушанке, в непомерно больших валенках с отворотами, с полевой сумкой на боку. В руке она держала сверток, перевитый крест-накрест шпагатом,
— Здравствуйте, — сказала мать, обводя всех нас взглядом.— Что у вас происходит?
— Митингуем, — сказал Никодим Петрович и пошел, поскрипывая сапогами, на кухню.
Федор Иванович спросил что-то о погоде, Клавдия Васильевна вздохнула. Мать прикоснулась холодными, как льдышки, губами к моей щеке и сказала:
— Твою телеграмму только вчера получила. Всего на полчаса отпросилась. За медикаментами приехала. Дел у меня, сам понимаешь, невпроворот.— Она потерла лоб, припоминая что-то.— Собрался уже?
— Какие у солдата сборы! — ответил я с нарочитой грубостью,— Кружка, ложка, полотенце — вот и все.
— Я кое-что привезла тебе,— сказала мать, отдавая мне сверток.
— Опять экономила? — пробормотал я, пытаясь узнать на ощупь, что там.
Силины ушли в свою комнату. Из кухни доносился скрип сапог. В уборной журчала вода…

Журнал Юность № 5 май 1973 г.

Оптимизация статьи — промышленный портал Мурманской области

Share and Enjoy:
  • StumbleUpon
  • Facebook
  • Yahoo! Buzz
  • Twitter
  • Google Bookmarks
  • MySpace

Запись опубликована в рубрике Литература, На Шабаловке. Добавьте в закладки постоянную ссылку.

Добавить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

19 − 18 =