Евгений Евтушенко
К 70-летию со дня рождения Д. Шостаковича
Композитор может быть только композитором, художник — только художником, писатель — только писателем, и если они не допускают нарушения законов профессионализма и нравственности, впрочем, на мой взгляд, неразделимых, то в лучшем случае, тем не менее, остаются лишь честными мастерами. Гений выше ремесла. Произведения честных мастеров могут прожить иногда долго, но лишь как достояния определенного жанра. Гений выше жанра.
Творчество гения перерастает рамки даже сферы искусства в целом и становится частью национального и мирового достояния, включающего в себя весь исторический опыт прошлого вместе с первой попыткой недочеловека встать с четверенек и стать человеком, вместе со всеми войнами и революциями, вместе со всеми личными и общественными трагедиями, вместе со всеми слезами, кровью, вместе со всеми мучительными поисками веры, надежды, любви, вместе со всеми великими поражениями и победами. Равель принадлежит только музыке, Утрилло — только живописи, Фет — только поэзии, и честь и хвала им за достойное служение их музам. Но Бетховен, Пикассо, Пушкин принадлежат не только своим музам, а истории. Принадлежность истории не означает неверности музам, а символизирует высшую, гениальную степень этой верности.
Когда-то Александр Межиров написал: «Рыдали яростно, навзрыд одной и той же страсти ради на полустанке — инвалид и Шостакович — в Ленинграде». Рыдание инвалида, искалеченного войной, и мощное эхо трагической и победительной симфонии, отдавшейся своими раскатами во всем человечестве, по праву поставлены рядом именно как явления истории. Эта симфония Шостаковича не была его личной победой, она стала победой выстоявшего, не сдавшегося народа, и в победное знамя над Берлином были невидимыми нитями вплетены ее звуки.
С Шостаковичем произошло редкостное чудо: уже при его жизни всем было понятно, что он гений. Надо ли, однако, искусственно ретушировать его портрет, и особенно исторический фон этого портрета, с недостойной застенчивостью представляя дело так, будто его жизнь была гладкой дорогой, усыпанной только розами? В том и сила гения, что он умеет подняться над обидами и даже из своих страданий выковывает музыку. Талант Шостаковича по-пушкински всеобъемлющ: он был мастером камерного лиризма, утонченным философом (вспомним хотя бы его 14-ю симфонию на тему смерти и бессмертия), был едким сатириком (его блистательная ранняя импровизация на тему заявлений жильцов коммунальной квартиры друг на друга или музыка к спектаклю «Клоп»), был звонким, неповторимым песенником («Не спи, вставай кудрявая»), был могучим оперным эпиком и даже не гнушался попытками создать легкую, искрящуюся оперетту, хотя здесь его, на мой взгляд, ожидали неудачи. Но все это объединено той связующей силой исторического сцепления, которая и делает творчество принадлежностью не жанра, а истории.
Гражданственность — это вовсе не декларация о любви к Родине, а то врожденное, неубиваемое никакими обидами и даже, наоборот, укрепляющееся под ударами противников чувство времени, как части вечности. Гражданственность не трепотня о народе, а работа непрерывна во имя народа. Такова была вся жизнь Шостаковича. Его не увели от гражданственности ни оскорбления, ни всемирная слава. Гений проходит испытания и холодной и горячей водой, но это лишь процесс духовного закаливания. Те, кто поддается трудностям или попадается на крючок с ядовитым червячком славы, умирают при жизни. Те, кто преодолевает это, преодолевают и смерть после смерти. Шостакович умел не замечать своей славы, а если и радовался успеху своих произведений, то это была радость не за самого себя, а радость за своих детей, которые самостоятельно идут по жизни, уже отдельно от него.
Когда я впервые познакомился с Шостаковичем, я был поражен его необыкновенной скромностью и непоказной, а природной стеснительностью. В 1963 году раздался телефонный звонок. Подошла моя жена. «Галина Семеновна? Простите, мы с вами незнакомы, это говорит Шостакович… Скажите, пожалуйста, Евгений Александрович дома?» «Дома. Работает. Сейчас я его позову». «Работает? Зачем же его отрывать? Я могу позвонить и в другое время, когда ему будет удобно…» В этом был весь Шостакович.
Гений истинный уважает творческий труд любого товарища по профессии. Великий Шостакович, повторяю, поразил меня этим непоказным, природным даром равенства перед трудом…
Я подошел к телефону, естественно, взволнованный. Шостакович смущенно и сбивчиво сказал мне, что хочет написать «одну штуку» на мои стихи, и попросил у меня на это разрешения. (! — Е. Е.) Нечего и говорить, как я был счастлив уже одному тому, что он прочел мои стихи. Но, несмотря на свое счастье, я все-таки очень сомневался, тревожился, даже дергался, когда через месяц он пригласил меня к себе домой послушать то, что написал.
Впрочем, дергался и Шостакович. У него уже тогда болела рука, играть ему было трудно. Меня потрясло то, как он нервничает, как он заранее оправдывается передо мной и за больную руку и за плохой голос. Шостакович поставил на пюпитр клавир, на котором было написано «13-я симфония», и стал играть и петь. К сожалению, это не было никем записано, а пел он тоже гениально — голос у него был никакой, с каким-то странным дребезжанием, как будто что-то было сломано внутри голоса, но зато исполненный неповторимой, не то что внутренней, а почти потусторонней силы.
Шостакович кончил играть, не спрашивая ничего, быстро повел меня к накрытому столу, судорожно опрокинул одну за другой две рюмки водки и только потом спросил: «Ну как?»
В «13-й симфонии» меня ошеломило, прежде всего то, что если бы я (полный музыкальный невежда, пострадавший когда-то от неизвестного мне медведя) вдруг прозрел слухом, то написал бы абсолютно такую же музыку. Более того, прочтение Шостаковичем моих стихов было настолько интонационно и смыслово точным, что, казалось, он невидимкой был внутри меня, когда я писал эти стихи, и сочинял музыку одновременно с рождением строк. Меня ошеломило и то, что он соединил в этой симфонии стихи, казалось бы, совершенно несоединимые: реквиемность «Бабьего яра» с публицистическим выходом в конце и щемящую простенькую интонацию стихов о женщинах, стоящих в очереди, ретроспекцию всем памятных страхов с залихватскими интонациями «Юмора» и «Карьеры».
Когда была премьера симфонии, на протяжении 50 минут со слушателями происходило нечто очень редкое: они и плакали, и смеялись, и улыбались, и задумывались. Ничтоже сумняшеся, я все-таки сделал одно замечание Шостаковичу: конец симфонии мне показался слишком нейтральным, слишком выходящим за пределы текста. Дурак тогда я был и понял только впоследствии, как нужен был такой конец именно потому, что этого-то и недоставало в стихах — выхода к океанской, поднявшейся над суетой и треволнениями преходящего, вечной гармонии жизни. Точно так же Шостакович написал и «Казнь Степана Разина» — иной музыки я и представить не могу. Однажды в США я даже выдержал бой с композитором Бернстайном, недооценившим эту музыку. В Бернстайне, я думаю, тогда прорвалось что-то слишком «композиторское», слишком профессиональное.
Искушенность профессионализма иногда мешает воспринимать искусство первозданным чувством.
Во время работы над «Степаном Разиным» Дмитрий Дмитриевич иногда неожиданно начинал мучиться, звонил мне: «А как вы думаете, Евгений Александрович, Разин был хорошим человеком? Все-таки он людей убивал, много кровушки невинной пустил…»
Шостаковичу очень нравилась другая глава из «Братской ГЭС» — «Ярмарка в Симбирске»; он говорил, что это в чистом виде оратория, хотел написать, но какие-то сомнения не позволяли. Между прочим, на композицию всей поэмы «Братская ГЭС», построенную именно по принципу, казалось бы, несоединимого, я бы никогда не решился, если бы мне не придала смелости «13-я симфония». Таким образом, Дмитрий Дмитриевич оказался крестным отцом этой поэмы. Шостакович предложил мне создать новую симфонию на тему «Муки совести». Из этого получилось, к сожалению, только мое стихотворение, ему и посвященное. Задумывали мы и оперу на тему «Иван-дурак», но не успелось. Шостакович был в расцвете своих сил, когда смерть оборвала его жизнь.
Ушел не только великий композитор, но и великий человек. Как трогательно предупредителен он был, узнавая о чьей-то беде, болезни, безденежье. Скольким композиторам он помог не только своей музыкой, но и своей поддержкой! Гений выше и такого нелучшего жанра человеческого поведения, как зависть. Говоря об одном композиторе, Шостакович вздохнул однажды: «Подловат душонкой… А как жаль! Такое музыкальное дарование!..» Сразу всплыло: «гений и злодейство две вещи несовместные».
Дарование может быть, к несчастью, и у подлеца, а вот гениальности он уже сам себя лишает. Из современных иностранных композиторов Шостакович очень любил Бенжамина Бриттена и дружил с ним.
Однажды мы слушали вдвоем «Военный реквием» Бриттена, и Шостакович судорожно ломал пальцы: так он плакал — руками.
Шостакович был не только великим композитором, но и великим слушателем и великим читателем. Он знал превосходно не только классическую литературу, но и современную, жадно следил за всем самым главным в прозе, поэзии и каким-то особенным чутьем умел находить это самое главное среди потока серости и спекуляции. Он был непримирим в своих застольных суждениях о конъюнктурщине, трусости, подхалимстве так же откровенно, как и был добр и нежен ко всему талантливому. К сожалению, насколько мне нравились эти его суждения, настолько мне не нравились те места в его статьях, которые написаны формально и совершенно бесстрастно в отличие от его музыки. Я однажды упрекнул за это Дмитрия Дмитриевича. Он был человек совестливый, беспощадный к себе и признал, что я прав. «Но зато в музыке я ни разу не подписал ни одной ноты, которою бы я не думал… Может быть, мне хотя бы за это простится…» Не ошибавшихся людей нет, но надо находить в себе смелость, как Шостакович, хотя бы перед самим собой осудить свои слабости. А ведь некоторые люди не только не умеют заглянуть внутрь себя оком справедливого жестокого судьи, но и пытаются выдать свои слабости за убеждения.
Шостакович рассказывал мне, как во время работы над музыкой к спектаклю «Клоп» он впервые встретился с Маяковским. Маяковский был тогда в плохом, взнервленном настроении, от этого держался с вызывающей надменностью и протянул юному композитору два пальца. Шостакович, несмотря на весь пиэтет перед великим поэтом, все-таки не сдался и протянул ему в ответ один палец. Тогда Маяковский дружелюбно расхохотался и протянул ему полную пятерню: «Ты далеко пойдешь, Шостакович…»
Маяковский оказался прав.
Шостакович с нами, в нас, но он уже и не только с нами, он уже далеко — в завтрашней музыке, в завтрашней истории, в завтрашнем человечестве.
Журнал «Юность» № 9 сентябрь 1976 г.