Кормилец 3

3
Партизаны пробыли в Комарах дней восемь. Каждое утро появлялся в хате тот веселый боец — сборщик хлеба, и Варвара отдавала ему очередную ковригу. Несколько раз приезжал и вечером.
— Ну и ядуны ж вы, хлопцы,— говорила насмешливо Варвара.— С хаты по буханке уже вам не хватает.
— Ну что ты, хозяйка,— смущенно отшучивался партизан.— Нам хватает, как в анекдоте: «Харчем довольны? Хватает?» «Так точно, товарищ генерал, хватает, аж остается!» «Куда ж остатки деваете?» «Съедаем, аж не хватает!»
— А, каб вас усех раки зъели! — смеялась Варвара.
За это время партизаны забили две коровы.
Полтора года назад, когда образовалась эта небольшая партизанская зона, комаровцы провели собрание, на котором постановили снабжать партизан продуктами, в том числе и мясом. Проголосовали и составили список очередности: сначала сдавать коров должны бездетные, потом те, у кого один ребенок, двое детей, трое и так далее. Никто не принуждал к такому решению, и отдавали как бы в долг (партизаны выправляли бумагу, которую после освобождения можно было предъявить властям), но корова — кормилица, и расставались с нею тяжко.
Сейчас взяли у тех, у кого в семье было двое детей. Варвара прикидывала, когда дойдет очередь до нее. Получалось — не скоро.
— А может, и сжалится господь бог — доживет Зорка до Красной Армии? — с надеждой вопрошала она. И сама же отвечала: — Да нет, на бога надеи няма. Видно, ослеп и оглох старой. Людей живьем палят, деток, як поросят, закалывают, а ён хоть бы пальчиком погрозил катам и вылюдкам.
— Ох, не богохульствуй, девка,— подавала голос Катерина.— Пути его неисповедимы, не человеку судить.
— Ай, лежи ты, овечка господня! — досадливо отмахивалась Варвара.— По мне так: не можешь по справедливости устроить землю, сдай власть, кто поспособнее тебя, ну, хай хоть сыну, а сам затаись в уголке и сопи потихоньку в свои две дырки.
— Что ты такое говоришь? — возмущалась Катерина.— Бог един в трех лицах. Сын его Иисус Христос — это он же, господь наш единый.
— Ну, як у своей семье нет подходящего, хай отдаст вожжи кому чужому, да хотя самому дьяволу, абы навел тут у нас порядок. А то ведь нет, держится за свою власть, каб его черти над геенной огненной держали!
Катерина затыкала уши.
Здоровье ее не улучшалось. Похоже было, что слегла она надолго, лежала, что называется, пластом, не имея сил ни сесть, ни даже поднять голову. Целыми днями, наводя тоску, слышались из-за занавески горестные вздохи и жалобное бормотание:
— Несть исцеления в плоти моей от лица гнева твоего, несть мира в костех моих от лица грех моих.
Лишь раз в сутки, когда дети ложились спать, выводила, а точнее, выносила ее Варвара «до ветру». Никто не мог сказать, что у Катерины за болезнь, сама она считала, что грудная жаба. Как лечить ее, в деревне не знали, а и знали бы — лечить было некому и нечем.
Первое время постояльцы кормились тем, что продавали за жито и картошку одежонку покойной Тоньки. Ее платьица, кофточки и пальтишко были впору и шестилетней Светлане и четырехлетней Яне. Но не бог весть сколько было этой одежонки.
Велик чувствовал себя нахлебником, объедавшим Катерининых детей. Это чувство усиливалось еще тем, что и сама Катерина была иждивенкой. Он, конечно, старался, как мог, оправдать свой харч — таскал из поймы Усвейки хворост, рубил его на дрова, носил из колодца воду, когда Варвара и Каролина затевали стирку, обкапывал завалинку, делал все, что просили и не просили. Не стесняясь его присутствия, Варвара полушутя говорила Каролине:
— Золотой малец! Не то что наш лайдак, каб его раки зъели!.. Вот подрастете, выдам я тебя за него — сердце спокойно будет.
— Вельми далекая его сторонка, мама,— вздыхала Каролина.
Она ко всему относилась серьезно и степенно — видать, обязанности старшей сестры, первой материной помощницы, отложили отпечаток на ее характер. Что скрывать, Велику это в ней нравилось. Нравилось и ее неутомимое трудолюбие — с утра до вечера Каролина была в хлопотах, в делах, в заботах. И лицо нравилось — спокойное, простое и значительное, как у матери-Родины на плакатах, только моложе. И приятно было, что шутливые слова Варвары по поводу будущего замужества она воспринимала серьезно и даже входила в обсуждение такой возможности.
Только у «нашего лайдака» — бездельника Лявона — Беликова старательность не вызывала похвалы, хотя он и выигрывал от нее: постоялец взвалил на себя все его обязанности. Наоборот, Лявон не упускал случая съехидничать:
— Ты! Вправду захотел на Каролине жениться? Видала она таких! Так что уродуйся не уродуйся…
Хорошо ему было ехидничать, материному любимчику! Велик давно подметил: Варвара ругала сына больше, чем любую из дочерей, не упускала случая шлепнуть его, когда попадал под руку, но ни на кого из них не смотрела она затаенно с такой нежностью и гордостью, как на него. Лицо ее в эти минуты молодело и горело от скрытого волнения.
На насмешечки Лявона Велик не обращал внимания. Плохо только, что его старания не добавляли ни хлеба, ни картошки в скудные запасы Катерининой семьи и потому не успокаивали совесть. И однажды поутру он спрятал под пиджак сшитую заранее сумку и вышел в поход.
На улице было свежо и сухо. Бугристая, исполосованная колесами грязь подмерзла. На востоке по-парадному ясное и холодное вставало солнце.
«Первые заморозки»,— подумал Велик, подумал так привычно-торжественно, по-журавкински, как будто это невесть какое событие — первые заморозки. И вдруг представил и даже почувствовал, ощутил, что вернулся на родину. Посмотрел вокруг радостно и пристыженно, как смотрит на мать возвратившийся из чужих краев сын, который в разлуке и забывал о ней и не писал, а вот встретился и увидел, что она-то думала о нем постоянно.
Не поспешно, но ходко двинулся он по черному проселку, исчерканному голубыми прожилками льдинок, к темневшей вдали, за Усвейкой, деревне Телятичи. Велик поглядывал по сторонам на сиротливые поля, покрытые низкой стерней или усеянные кучками пожухлой картофельной ботвы.
Несколько дней назад, уединившись в хлеву, сшил Велик из старого прохудившегося мешка побирушечью сумку. Ничего другого, как идти «в кусочки», придумать он не мог. Но как же ему не хотелось! Он знал по опыту, что это не смертельно, в конце концов привыкаешь и начинаешь относиться к нищенству, точно к любой другой работе, но как трудно привыкаешь к тому, что ты побирушка…
Кончились поля. По узенькому, из двух бревен сколоченному переходу форсирована Усвейка, осталась позади и пойма. Вот крайняя хата Телятичей — и:
— Подайте кусочек хлебушка
Семья завтракала. Все повернулись к нему. Велик старался не смотреть в лица. Он и так знал, что на них бывает написано, когда на пороге возникает побирушка. Сгорбленный старикан встал из-за стола, пошел за занавеску. Оттуда слышно было его ворчание:
— Хлебушка, хлебушка, а и свои ж внуки тоже хлебушек спрашивают.— Он вышел из-за занавески, держа в пригоршнях с десяток картофелин.— Вот, возьми бульбу. С бульбой тоже жить можно.— По голосу чувствовалось, что он смущен своей скупостью. Поэтому, наверно, и говорил безостановочно: — С бульбой не пропадешь. Недаром в песне: «Бульбу варют бульбу смажуть, бульбу пякуть и ядуть».
Велик сказал «спасибо» и вышел. Старику незачем было смущаться: картошка и вправду вещь. Только вот не предусмотрел Велик — надо было приготовить отдельную сумку…
Когда он вышел из пятой или шестой хаты, к нему подошла поджидавшая его за углом девочка примерно его возраста. Кругленькая, белая, как пшеничная лепешка, она смотрела на него большими серыми глазами сочувствующе-печально. Достав из-за борта кожушка небольшой кусок хлеба, неловко сунула ему в руку.
— Это моя доля…— сказала она, покраснев до кумачовой густоты.— Ты не думай, дедушка не жадный. Просто он боится… Нас трое, а он уже старенький, вот и боится, что не прокормит.
— А отец с матерью?
— Убили. Батька в партизанах был, его в бою. А матку — каратели.— Опустив голову, девочка сосредоточенно ударяла носком веревочного лаптя по мерзлой земле.— Нам соседка сказала, что будут партизанские семьи убивать. Ну, матка нас спрятала под печь, а сама не стала прятаться. Сказала: «Никого в доме не будет — станут шукать, могут найти. А так я им скажу, что отправила детей к родичам…» Нам все слышно было, как они ее допрашивали, а потом убивали… После, как они ушли, приехал дедушка и забрал нас в Телятичи…— Она подняла глаза, смущенно сказала:— Это я тебе доверилась, ты сам сирота. И волосы вон местами сивые. Значит, повидал лиха. Ты ведь у Варьки Пилипихи живешь?
Велик сердито дернул щекой. Он не любил, когда говорили о его сиротстве, у него начинало першить в горле и к глазам подступали слезы, а зачем это ему — показывать и чувствовать себя слабаком?
— Я пошел,— набычившись, сказал он. Девочка поспешно схватила его за рукав,
— Да ты… ты чего обиделся? Я ж ничего такого… Меня Яниной зовут. А тебя?
— Тебе ж, небось, все про меня сказали.
— Да у тебя имя какое-то… не всяк и запомнит.
— Ну, Велик. Валентин. Пусти, я пойду. Вон пацан смотрит. Смеяться будут над тобой.
— Ну и хай смеются… А ты, как будешь в Телятичах, заходи к нам. Ладно? Обязательно! А если меня не окажется дома, то спроси, где я, и найди. Я тебе хлеба припасу. Ладно?
Велик, не ответив, пошел дальше, но не ступил и пяти шагов — оглянулся.
— Ладно,— улыбнувшись, кивнул он. Янина радостно засмеялась.
Это было удивительно: после разговора с Яниной он почувствовал облегчение, как человек, долго плутавший в ночном лесу и вдруг вышедший на дорогу. И хотя дорога эта незнакома и неизвестно, куда приведет, но ведь куда-то же — к людям! — все равно выведет.
Велик не обошел и полдеревни, а сумка его уже наполнилась. Правда, больше подавали картошки, чем хлеба, иногда сыпали горсть ячменя или ржи, приговаривая: «Змелете, то и хлеб будет». Он с готовностью кивал: «Да, да, смелем, спасибо». Будь на их месте. Велик и сам не давал бы побирушкам печеного хлеба: чтобы его испечь, надо было вручную, на самодельных жерновах смолоть зерно, а это тяжелая работа, ему приходилось несколько раз помогать Каролине, и он испытал на себе, что это значит.
Он хотел уже наладиться домой, но его зазвала вышедшая из хаты женщина. Она была молодая и миловидная. Этим, а еще певучим голосом и плавной походкой напомнила она ему мать. Едва они переступили порог, женщина сбросила с себя кожух и начала раздевать Велика.
— Погрейся, погрейся,— приговаривала она так ласково, что сопротивляться было неудобно.— Такая жизнь настала, что тепло и то люди не всегда имеют.
Она сняла с него пиджак, ласково провела по волосам ладонью — мол, холод, а ты без шапки — и вдруг прижала к себе его голову.
— Сиротинка ты моя,— прошептала она.
Да что ж это такое! Чего они взялись над ним причитать — незнакомая девчонка, теперь вот незнакомая женщина… Он ведь не железный, чтоб равнодушно все это выслушивать!.. Велик попытался высвободиться из объятий, но женщина не отпустила его. Обняв за плечи, подвела к столу и усадила на лавку.
— Будем обедать,— объяснила она, приглаживая свои рассыпавшиеся волосы. На висках они были седые.
Против обеда Велик, конечно, ничего не имел — время давно перевалило на вторую половину дня. Он ел похлебку, потом картошку с льняным маслом и, разомлевший в сытом духовитом тепле, думал, что хорошо бы и остаться здесь, чтобы пересидеть это проклятое лихолетье. Ведь он, в конце концов, пацан, которому сегодня исполнилось всего-навсего тринадцать лет.
— Оставайся у меня,— вдруг сказала женщина. Она сидела, подперев кулаком подбородок, и неотрывно глядела на мальчика большими печальными глазами.— Я теперь совсем одна, а ты похож на моего мальца. Буду глядеть на тебя и вспоминать Янушку, и можа, ты его заместишь. Ведь живое сильнее мертвого.
Велика покоробило, что он нужен ей не ради него самого. Но жизнь научила его не очень-то носиться со своей персоной — теперь не осталось
больше на свете людей, кому она интересна. Вот разве что отец еще живой, хотя тоже вряд ли— ведь убивают там, на фронте…
— А где ваш сын? — спросил он, хотя сомневался, нужно ли спрашивать. И так ясно, что умер, а когда и как, для него простое любопытство, а ей лишние переживания.
— Убили,— прозвучало в ответ слово, которое он слышал здесь на каждом шагу. Оно уже стало действовать на Велика, как набатный удар колокола, и иногда, услышав его, он даже вздрагивал.— Янушка был вот как ты теперь, таких же годов. Когда немцы заняли деревню, они так удвух и подались в лес — мужик мой, Рыгор, и сынка. Не пускала я мальца, стыдила Рыгора и уговаривала: куда ж ты его на погибель берешь? А они оба были такие… что тот, что другой… Янушка говорит: «Лучше померти стоя, чем жить на коленях». Начитался. А Рыгор: «Ты ж видишь, все равно убежит, так пускай ужо рядом со мной воюет».— Она вытерла глаза рукой.— Добился, чего хотел, помер стоя. Расстреляли в лепельской тюрьме. Попала мне через хороших людей записочка от него. «Я,— пишет он,— мама, не жалею, что пошел в партизаны. Не ругайся, что так получилось, мне и самому помирать неохота, да на то война». А Рыгор дома помер. Был раненный в бою под Оршей, привезла его домой, тут и кончился. В бреду вспоминал сынку, а перед самой смертью сказал: «А можа, все-таки есть что-нибудь там, за гробом — тогда я повидаюсь с Янушкой».— Она помолчала, успокоилась, затем ласково попросила: — А теперь ты мне расскажи про свое лихо. Оно легче, когда поделишься.
Велику не хотелось вспоминать, но как ей было отказать?
— Отец на фронте. Не знаю, живой или нет. А мать с сестрой… Мы всей деревней в лес ушли. Это когда немцы отступали и всех угоняли с собой… Ну, а нас начали вычесывать. Мы кинулись кто куда хорониться. Я от своих отбился. Говорили потом, что их всех вычесали и поубивали…
Женщина всхлипнула и потянулась к Велику. Чтобы предотвратить всегда смущавшие его «телячьи нежности», Велик слегка отклонился и поспешил перевести разговор. Взглянув на фотографии в рамке, что висели над столом, он спросил:
— Это он?
Там среди других была карточка совсем юной девушки, отдаленно похожей на хозяйку, с ребенком на руках.
— Нет, это я еще до замужества, с браткой меньшим. От Янушки ничего не осталось. Даже могилки. Только записочка да книги. В сундуке все это. Я не достаю никогда, бо как увижу, так и заплачу.
Велик поблагодарил за обед и встал из-за стола.
— Так ты не останешься? — спросила женщина жалобно.
— Я бы остался, только… Я ведь тоже собираюсь в партизаны. Вот как случай попадется, так и уйду.
Она подошла к нему и положила руки на плечи.
— Ну что с вами делать? Как бабочки в огонь… Поживи хоть сколько. Одна я с ума сойду.
— Мне надо отнести, что насобирал,— уклонился Велик.

Журнал «Юность» № 6 июнь 1981 г.

Оптимизация статьи — промышленный портал Мурманской области

Рубрика: Здесь твой окоп, Литература | Оставить комментарий

Кормилец 1-2

1
Перешедшая к партизанам рота Черкалова поспешила отправить свои семьи в глубь партизанской зоны. В числе других Катерина с детьми очутилась в глухой деревушке Комары.
Едва сгрузив с подводы узлы и перетаскав их в хату, где отныне предстояло жить, Велик отправился обследовать деревню и окрестности.
Внешне Комары мало чем отличались от родимого Журавкина. Велик подивился как раз сходству этих далеких друг от друга и разноязычных деревень.
А вот речка, протекавшая тут, совсем не походила на спокойную, медлительную Журавку или Навлю. Здешняя была вертлявой, извилистой, и имя у нее было какое-то бегучее и вертлявое — Усвейка.
Вся ее широкая пойма поросла ольшаником, между дорогой и Усвейкой тянулись сплошные заросли шиповника. Листья почти все уже облетели, обнажив на ветках обильные россыпи ягод. В лучах заходящего солнца заросли шиповника казались облитыми кровью.
Осенний день незаметно перешел в вечер. Надо было возвращаться.
У двери Велик долго очищал от грязи свои чуни. И поналипло на них, само собой, да и вообще в чужой дом, к чужим людям так идти и боязно и неловко.
Хату наполнял неровный, дрожащий свет пополам с копотью. Им заведовала круглолицая конопатенькая девочка, что сидела за столом. Она держала горящую лучинку, следила за огнем, обламывала сгоревший конец в бутылку с отбитым горлышком. Знакомая картина!
На лавке у занавешенного окна сидела женщина. Сперва она показалась Велику пожилой, но, присмотревшись, он понял, что старит ее обветренное, загрубевшее лицо, а на самом деле она не такая уж и старая — об этом говорили и тугая кожа щек и молодой блеск в глазах. Одной рукой она облокотилась на стол, другой придерживала ерзавшую у нее на коленях маленькую востроглазую девчушку. Еще одна, побольше, беленькая и румяная, жалась к ее боку. Девочка с Велика ростом, крепенькая, серьезная, неулыбчивая, готовила у порога пойло корове. На скамейке у загнетка расположились Мишка и Манюшка. Из-за ширмы, что скрывала помост у печки, слышались тяжелые, с причитаниями, вздохи тетки Катерины.
— Ну что, партизан, набегался? — грубовато и насмешливо сказала женщина, когда Велик вошел в хату.— А мой сорванец где-то еще летает. Ну, разувайся, не следи в хате, сегодня только пол помыли… Кланька, каб тебя раки зъели, ты глядишь за лучиной или у тебя повылазило?..— Сделав такие отступления, она продолжала рассказ, адресуясь к Катерине:— А стала я невестой, оказалось, что в Телятичах лучшей дэявчины и нет. Другого и разговору не было, окромя: Варка самая работящая, Варка самая боевая, с Варкой не пропадешь. Ну, и женихи, як окуни на червяка, со всего района сплывались. А Варка-дуреха, каб яе раки зъели, нет бы выбрать бойкого, красивого и в сажень ростом — выбрала по всем статьям так себе. Зато, бач, ученый, техникум закончил. Ну, правда, и симпатичный все же и веселый. Бывало, даже зло возьмет: «Пилип, что ж ты себе думаешь? У Каролины пальтишка няма, у Клани ботики развалились, а Лявон зимой в картузе ходит. Да и тебе рубашка еще одна не помешает — все ж не простой человек, зоотехник, марку трэба держать». А ён: «Да ты что, женка, с ума сошла? Неужто думаешь, Пилиповы дети будут голы-босы бегать? Да нет такого закону!» Гармошку на плечо — и песняка. И, правда, как-то изворачивался — сыты были и одеты-обуты, хотя ели не подряд курятину и носили не одни шелка. Но хозяйство як у людей, и хату вот поставили новую, правда, сенцы не успели пристроить. И деток вон сколько нарожали: Каролина, Лявон, Кланя, Светлана, Яня. И еще один помер. Над нами уж и подсмеивались: мол, куды столько, а Пилип знай зубы
скалит: «А вот на старости лет поглядим, что лучше — одного иметь или пятерых. Один выгонит — куда пойдешь? А когда пятеро… Этот выгнал — к тому пошел, тот собак натравил — к третьему кинулся, и так дальше. Да кто-то ж из пятерых и пожалеет батьку с маткой. А чтоб все бессердечными оказались — нет такого закону!» Взяли его на финскую войну. Уходил — тоже все «Лявониху» наигрывал да шуточки отпускал «В трофеях привезу бело-финскую бабу, а Варке отставку дам». Я, як водится, стала казать, чтоб берег себя, у нас дети, и все прочее, а ён свое: «Да ты что, женка, думаешь — убьют Пилипа? Да нет такого закону!» А вот же нашелся такой закон — убили Пилипа, убили, каб их Пярун спалив! И Варку с ним разом убили, не стало больше Варки-женки, а стал Варка-мужик. Вошла старшая девочка — она выносила корове пойло,— стала вытирать руки полотенцем, что висело на гвоздике у печки.
— Каролинка,— обратилась к ней мать,— тащи на стол бульбу, корми всех, каб нас целый год черти кормили! Ся одни они у нас гости, няхай едят с нами, а завтра — уже постояльцы, и нам до них дела няма.

2
Велика положили спать на печке. За два месяца ночевок в шалашах и под открытым небом он не то что привык, но притерпелся к холоду и сырости, к росе на лице и изморози на волосах. Пышущая теплом печь показалась ему раем. А минувший день к тому же был колготным и утомительным — с утра и почти до вечера пришлось шлепать вслед за подводой по грязи, под дождиком, таскать и перетаскивать, грузить и разгружать узлы с барахлом. Велик вымотался и потому как прислонился щекой и подушке, так и умер, и за ночь ни разу даже не переменил бок
Он проснулся так же вдруг, как и заснул,— будто вынырнул из темной глубины. Вынырнул и почувствовал себя свежо и бодро, словно после долгого знойного и пыльного похода окунулся в родимой Навле.
В хате было еще сумеречно. От порога долетал приглушенный разговор.
— Чего шумишь, каб тебе черти в ухо шумели!— выговаривала кому-то Варвара.— В лесу, что ли, заблудился? Детей разбудишь. И больная у меня.
Мужской голос оправдывался: — Да я ж думал, ты одна, красавица. — Иди, нашел с кем заигрывать! У меня вон семеро по лавкам.
— Вот-вот, я ж и говорю: восьмого не хватает.
— На вот, держи хлеб и топай отсюда, пока ухватом не благословила!
— Что ты, хозяюшка, добить хочешь? Меня ночью под Ольшанами немец в рукопашной так прикладом благословил, что до сих пор поясница гудит.
— Вы что, из боя?
— Да, каратели рвутся в партизанскую зону. С танками. Мы их остановили, но пришлось отойти. Теперь там дубовцы оборону держат. Ну, бывай, красавица, жди в гости.
— Да куда ж от вас денешься? — беззлобно проворчала Варвара.
Рядом с Великом кто-то зашевелился. Сонный мальчишеский голос протянул:
— Ма-а, кто это?
— Партизаны, сынок,— ответила Варвара от печи.— Прямо из боя, сердечные.
Сосед ткнул Велика кулаком в бок и зашептал:
— Ты! Давай побежали партизан глядеть. Может, трофеями разживемся.
Он втихаря обулся и, прихватив пиджачок из-под подушки, кубарем скатился с печи. Беликовы чуни тоже сушились здесь, и он быстро догнал соседа. Ребята пулей промчались мимо Варвары.
— Ку-уды? — закричала она вслед.— Спаровались, каб вас обоих раки зъели! Теперь домой не загонишь. Лявон! Лявон! Не забудь — сягодня за дровами.
— Ай! — досадливо дернул головой Лявон, размашисто шагая прямо по грязи.
Велик, пытавшийся ступать в его следы, еле поспевал за ним. У мостика через ручей, наискосок пересекавший улицу, Лявон неожиданно остановился.
— Ты! Тебя как зовут? — У него были густые смоляные волосы, большие черные глаза, смуглое нежное лицо. Красивый мальчик.
— Вообще-то Валькой, — охотно ответил Велик,— но родители прозвали Великом. Так и все в деревне стали звать.
— Велик лучше! — решительно заявил Лявон.— Будешь моим адъютантом. Вперед!
Веревочные лапти его, подшитые кусками ребристой автопокрышки, четко застучали по настилу моста.
Велика задел его начальственный тон. Командир нашелся! Сперва понюхай пороху хотя бы издали, а потом приказывай!.. Он замедлил шаги и свернул на тропинку у изгороди. Надо бы проучить этого задаваку — отколоться совсем. Но в Комарах у Велика пока что зайти было не к кому, на улице же что толкаться: партизаны отдыхали по хатам, лишь изредка переходил дорогу озабоченный боец да кое-где в проулках у распряженных подвод дремали понурые кони. А хотелось, до щекотания в груди хотелось снова увидеть партизан, поговорить с ними, если удастся.
Лявон оглянулся и закричал:
— Ты! Чего отстаешь? Блямбу захотел под глаз?
— Да иди ты| — огрызнулся Велик.
— Что? Ну-ка марш сюда, полицай недорезанный!
У Велика от обиды и гнева перехватило горло. Он набычился и, сжав кулаки, прямо по грязи двинулся на Лявона. Тот ожидал, вызывающе дрыгая выставленной вперед коленкой. Злые огоньки в глазах, ощеренный рот, полный мелких и острых, как гвоздики, зубов, до неузнаваемости изменили его лицо. Оно стало некрасивым.
— А во як! — крикнул он, делая выпад навстречу Велику.
Тот перехватил его кулак и ударил Лявона ногой по коленке.
— Ты! Зачем штаны мне грязью залепил? — закричал Лявон.— Хочешь, чтоб я из тебя яйцо всмятку сделал?
— Пробовал один такой!
Они стояли друг перед другом в боевых позициях. Но нападать не спешил ни тот, ни другой: Лявон, получив отпор, понял, что обломать рога этому скуластому беженцу удастся только в серьезной потасовке, а затевать ее сейчас было не время; Велик же, не драчливый по натуре, поостыл после первой стычки и подумывал о том, как бы избежать схватки: не очень-то хорошо — на второй же день дракой начинать знакомство с жителями приютившей его деревни да еще и со своим квартирохозяином.
— Если хочешь знать, грязь высохнет и обсыплется, даже и пятна не заметишь,— сказал он хотя и не миролюбиво, но и не воинственно, а так, чтобы противник понял: драки он не желает, но если тому невтерпеж, можно и подраться.
— Без сопливых знаем,— принял перемирие Лявон — можешь не беспокоиться.
Он повернулся и пошел дальше. Велик снова возвратился на стежку.
В хате, куда вскоре свернул Лявон (а Велик как ни в чем не бывало юркнул за ним), пахло лекарствами. На деревянной кровати у окна лежал раненый. Он стонал, утомленно и монотонно, лишь иногда вскрикивая. Двое партизан, обжигаясь, ели за столом горячие лупеники — картошку, сваренную в мундирах. Возле них вертелся мальчик лет одиннадцати. С помоста слышался разноголосый храп и свист — судя по нему, там спало не меньше десятка человек.
— Амеля, пошли на улицу,— позвал от порога Лявон.
Мальчик отрицательно мотнул головой и продолжал прислушиваться к беседе, что вели вполголоса партизаны за столом. Тогда Лявон подошел к нему. Вслед за ним и Велик. Партизаны не обратили на них никакого внимания.
— Все-таки зря он полез к миномету,— говорил грузный, с покатыми плечами партизан, бросая короткие взгляды в сторону раненого.— Никто его не посылал.
— Ну, это ты брось,— возразил чернявый парень с исхудалым лицом.— Мало ли — не посылали. Ты что, в бою только по командам действуешь? Так, брат, много не навоюешь. Командир не бог, и ему не все видно. Сам тоже смотри, где ты нужен.
— А если ты сразу видишь, что лезть бесполезно? Зачем же переть прямо под нож? Лишние потери.
— Нет, не лишние. На войне лишних потерь не бывает. Хотя бы то возьми: эта пуля, что в тебя попала, уже в другого не попадет.
— Ну-у…
— Я говорю: хотя бы… А Иван огонь на себя взял, отвлек прикрытие, и, с другой стороны, миномет все-таки подорвали.
Велик выждал, когда наступит пауза в их разговоре, и обратился к чернявому:
— А вы не знаете, где стоит Смоленский полк?
— Зачем тебе? — остро глянул на него партизан.
— Там у меня знакомый командир, обещал меня к себе взять,— чтоб не пускаться в долгие объяснения, соврал Велик. И, сказав это, подумал: а почему бы в самом деле не разыскать смоленцев и не попроситься к ним? Что ему тут, в Комарах?
— Если б и знали, не сказали,— строго произнес грузный, а чернявый засмеялся.
— Военная тайна, как в том анекдоте: «Солдат, сколько человек у вас в отряде?» «Двести». «Что варили?» «Военная тайна».
— А чего ты ржешь? — неодобрительно сказал грузный.— Конечно, военная тайна.
— Просто анекдот вспомнил. А ты, мальчик, лучше у своих односельчан порасспрашивай, они все знают.
Лявону наскучило слушать тихую беседу, монотонные стоны раненого, а тут еще этот беженец влез в разговор, в то время как он, Лявон, не посмел и оказался в стороне.
— Ну, хватит, пошли — громко и грубо сказал он и дернул Велика за рукав.
И тот вынужденно подчинился: оставаться здесь без Лявона неловко — ведь хозяева его не знают. На улице Лявон начал ему выговаривать.
— Ты! Чего суешься со своими вопросами? Я и то молчу, а он суется. Командир у него знакомый, ха! Придумал бы что-нибудь получше.
— А тебе-то что? Ну и молчи. А мне рот не затыкай, я тебе не подчиненный.
— Тогда и не ходи за мной, ясно?
— Ну и подумаешь! — Велик повернулся, но не успел он сделать и пяти шагов, как Лявон догнал его и схватил за плечо.
— Ты! Куда побежал? Дома тебе живо работу найдут. Мы ж партизан еще и не поглядели как следует. Пошли к Юзеку, у них, наверно, тоже стоят. И у нас поставили бы, если б беженцев не принесло.
Странные у него повадки! Ему будто наплевать, как подействуют его слова: пришли в голову — сказал, не думая, обидны они или нет.
В хате, куда привел он Велика, партизаны уже встали. Одни, поливая друг другу прямо из ведра на оголенные спины, шеи, руки, умывались во дворе, весело вскрикивая, фыркая и шутливо перебраниваясь. Другие, в хате, кто чинил рубаху, кто чистил оружие. Высокий худощавый партизан с густыми черными усами, концы которых свисали по сторонам толстогубого рта, пересчитывал патроны, выкладывая их из подсумка на стол.
— Трыдцять два,— сказал он, трижды свел вместе растопыренные пятерни и показал еще два пальца
Тот, к кому он обращался, лежал на печи в верхней одежде (а был на нем немецкий китель со свежими следами сорванных погонов и петлиц) и, подперев голову ладонями, внимательно следил за руками усатого. Спутанный русый чуб его свешивался на лоб.
— Кватит,— сказал он, улыбнувшись.— Цвай унд драйциг фашистен капут.
— А вжеж,— согласился усатый и, сделав озабоченное лицо, спросил: — Як твий грып?
— О, гут!
— Грып пидчепыв, це ж надо,— пояснил обступившим его ребятам словоохотливый усач.— Нимцы, воны слабже наших будуть. Ось бач — вийна, а вин грыпуе. Смих.
— А он что, вправду немец? — понизив голос, удивленно спросил Велик, и ребята — тут были еще Юзек и его сестренка — плотнее обступили партизана, бросая украдкой взгляды на печь.
— А Як же.— Поверх ребячьих голов усатый подмигнул немцу.— Про тебе пытають.
Тот засмеялся и лег навзничь. Ему, наверно, было неудобно, что вот про него разговаривают, с любопытством разглядывают, а Лявон — тот вообще смотрел бесцеремонно, в упор.
— Це золотый нимець,— говорил усач, укладывая патроны в подсумок.— А мени дорожче брата ридного. Вид смерти, можно сказать, спас.
Было это месяц назад, рассказал он, когда Травно брали. Ворвались ночью — никто не ждал, поэтому дела пошли хорошо. Немцы и полицаи прыгали из окон в одних подштанниках. Все ж кое-где офицерам удалось организовать отпор. Особенно сильно сопротивлялись около штаба. Здесь партизанам пришлось залечь. Лежат они, а видно, как днем,— пылает штаб. По ним бьют — ни перебежать, ни головы поднять. И главное — пулемет садит как бешеный. Вот хлопцы и толкуют:
— Надо что-то придумать, иначе зимовать тут придется.
А что придумаешь? Уничтожить пулемет надо, вот и все. Усач взял гранаты и пополз. Подполз и бросил их одну за другой. Немцы — кто куда. Только партизан кинулся, было, к пулемету, глядь, из-за угла на него целая группа, солдат десять прет…
— Ну, думаю, молысь богови, кинець настае. А тут из-за другого (угла выбигае оцей Август… лиг за пулемет та як вриже по своим!.. Добре пидсобыв,— закончил усач.
Он уложил патроны и начал разбирать винтовку.
— Дядь, а вот как же…— сказал Лявон.— Перед нами-то он молодец, а перед своими? Как наши полицаи… Он же свою родину, Германию, предал.
— Э, ни, хлопцы.— Усатый поднял палец, подчеркивая значительность своих слов.— Вин коммунист, а коммунист не может не быть противу фашизма.

Журнал «Юность» № 6 июнь 1981 г.

Оптимизация статьи — промышленный портал Мурманской области

Рубрика: Здесь твой окоп, Литература | Оставить комментарий

Падение Шуреи 7-8

7
Пробираясь к своему шалашу, Велик так и не решил, что он скажет и как будет себя держать. Впрочем, оказалось, что никакого решения и не требовалось — Катерины не было. У входа в шалаш, закутавшись в тряпье, сидели Мишка и Манюшка, сиротливые, беспомощные, жалкие, как выброшенные из разоренного гнезда птенцы. Увидев Велика, ребятишки обрадовались. Это заметно было и по глазам и по тому, как они сразу оживились и потянулись к нему.
— Нашего Шурчика убили,— застенчиво, словно стыдясь, сказал Мишка.— Мать с партизанами поехала его хоронить.
— А нас покормить забыла.— Манюшка выпростала из-под попонки руки и обшарила Велика — слазила в карманы, за пазуху. Ничего не найдя, все же с надеждой спросила: — А ты ничего не принес?
Велика тронул и ждущий взгляд и надежда в ее голосе. Стало стыдно: когда в его помощи не нуждались, он спокойно сидел и жевал корку, что Катерина отрывала от своих детей, а когда у них беда и понадобилась его помощь, сразу навострил лыжи.
— Сейчас я, сейчас,— забормотал он,— и обогреемся и поедим…
Хорошо, что со вчерашнего дня осталась картошка и по дрова не надо было идти, только нарубить. Скоро затрещал костер, забулькала в чугунке вода. Ребятишки ожили. Правда, чем ближе к трапезе, тем больше возрастало нетерпение, и Манюшка все чаще лезла в чугунок заостренным прутиком — пробовала, сварилась ли картошка,— но вид у нее при этом был оживленный, даже веселый — в предвкушении еды. У Мишки раздувались ноздри, он вдыхал запах кипящей картошки и время от времени виновато взглядывал на Велика, как бы безмолвно просил прощения и за свою и за сестренкину слабость.
А Велик не показывал вида, что и он голоден — в пору проглотить варево вместе с чугунком. Велик спокойно подкладывал дрова, отлучался от костра в шалаш, ходил за водой — все неторопливо. И это поднимало его в глазах ребят и в собственных. Впервые испытываемое им чувство покровительства сладостно волновало.
И его растрогало прямо-таки до слез, когда, заморив первый голод, Манюшка обрела способность думать еще о чем-то, кроме еды, и сказала, благодарно взглянув на Велика:
— Я тебя всегда буду слушаться. Как будто ты наш старший брат, ладно?

8
Тетка Катерина вернулась поздно вечером. Велик сидел у костра, вороша догорающие головешки. Она молча опустилась на камень рядом с ним и протянула над жаром озябшие руки. Платок сбился к затылку, спутанные волосы беспорядочными прядями свисали на лицо. Велик боялся кашлянуть, шевельнуться — ему казалось, что тогда произойдет что-то неожиданно ужасное. Так они сидели в напряженном молчании долго-долго. Наконец она произнесла натужным, хриплым голосом:
— Должно, я не сдюжу, сынок. Должно, я совсем насмерть убитая.

Журнал «Юность» № 6 июнь 1981 г.

Оптимизация статьи — промышленный портал Мурманской области

Рубрика: Здесь твой окоп, Литература | Оставить комментарий

Падение Шуреи 5-6

5
Ночь была темная, накрапывал холодный дождик. Скользкая дорога, вся в выбоинах и колдобинах, шла сначала берегом озера, а потом вползла в кустарник и начала петлять, обходя неудобные для проезда места. В Монастырщине стояли партизаны, и непонятно было, кто по дороге ездит. А ездили ж, раз не заросла.
— Знаешь,— сказал Шурчик, и в голосе его пробилась горделивая нотка,— в костеле, когда я кинулся на Никанора, у меня как будто что-то развязалось в середке. И я перестал трусить. Конечно, одному ночью боязно идти к партизанам, но это не трусость. Я все равно пошел бы — и без тебя.
Они брели и брели, с трудом выдирая из грязи ноги, думая каждый о своем. Ребята потеряли счет времени — сколько уже идут, долго ли идти еще. Им казалось, что путь этот никогда не кончится.
Когда вышли из кустов на чистое место, и перед ними выросла хата, и чей-то ломающийся басок громко, на всю ночь, крикнул: «Кто идет?» — Велик от неожиданности упал на землю, а Шурчик, ничего не успев сообразить, прыгнул в сторону. Еще не коснувшись ногами земли, он понял, что сделал глупость, может, непоправимую, и закричал:
— Свои! К вам я!
Заглушив его крик, громыхнул — будто раскололось небо — выстрел. Прямо над ухом Велика противно визгнула пуля.
Возле хаты послышался шум голосов, лязг оружия.
— Туда побежал. Я только крикнул: «Кто идет?», а он сразу побежал.
— Один?
— Вроде один, а может, не один — ничего ж не видно.
— Так, Сидоренко и Тростинин — по дороге. Дмитрнев — со мной…
Велик лежал в дорожной грязи и, приподняв голову, ждал: вот сейчас подаст голос Шурчик, обязательно подаст, как же иначе? Зачем же шли? Но Шурчик молчал, и мысли у Велика забегали, заметались… Да что у него, язык отнялся от страха, что ли? Или он… Неужели перепугался так, что драпанул? А как же теперь? Вот прямо сюда кто-то правит осторожные шаги. Сейчас Велика найдут, и тогда уж не поверят ни одному слову, потому что он будет пойманный, а не добровольно пришедший. Велик поспешно крикнул истончавшим от волнения голосом:
— Дяденька, не стреляйте, мы к вам! — и вжался щекой в грязь, боясь выстрела.
Шаги стихли. После недолгого молчания хрипловатый голос властно скомандовал:
— Эй ты! Бегом сюда!
— Иду, иду, дяденька, иду, иду,— затараторил Велик, поднимаясь.— Только не стреляйте, ладно?
Вскоре он сидел в теплой хате, дул на закоченевшие пальцы и с беспокойством прислушивался к телефонному разговору, который вел с кем-то обладатель хрипловатого голоса. Получалось так, что тот, кому сообщили о Велике, по-видимому, не очень торопился доложить начальнику, и это уязвляло хрипловатого, он горячился, доказывая, что дело не терпит отлагательства.
Положив трубку, он крикнул:
— Сидоренко! Отведи мальчика в штаб. Высокий, худой Сидоренко взял автомат, мотнул головой.
— Пошли!
Выйдя из хаты. Велик едва не споткнулся о какой-то не то чурбак, не то куль.
— Подожди,— сказал Сидоренко и включил «батарейку» — ручной фонарик.
Рассеянный пучок света скользнул по земле и замер на грязном человеческом лице. В расширенных зрачках дрожали огоньки, и Велику почудилось, что, увидев его, глаза мертвого ожили и начали меняться черты лица. Он отпрянул — это был Шурчик.
— Заблудились вы, что ли? — вздохнув, спросил Сидоренко.
С трудом проталкивая слова через пересохшее горло. Велик ответил:
— К вам шли… А вы его… эх! Она ж теперь… тетка Катерина…
— Да наш тоже… парнишка… испугался…
Минут пятнадцать они пробирались по затопленной жидкой грязью улице мимо темных домов и шатких изгородей — приходилось то и дело хвататься за них. Наконец пришлепали к дому побольше других, с двумя крылечками
В маленькой прихожей их встретил дежурный. Отпустив Сидоренко, он провел Велика в соседнюю комнату. Здесь стояли два конторских стола, несколько табуреток. На одном столе тускло, последним мерцанием горела керосиновая лампа-семилинейка, освещая комнату неровным полусветом.
Велик потоптался у двери, нерешительно поздоровался.
— Иди сюда,— приказал один из сидевших за столом.— Садись. Слушаем.
У него было резко очерченное продолговатое лицо, густая черная шевелюра, шрам на лбу. Смотрел он сурово и неодобрительно, чуть исподлобья.
Велик смешался, забормотал:
— Я… это… ну..
Рядом с черноволосым сидел пожилой широколицый мужчина с седыми жидкими волосами и мясистым носом. Он рассматривал мальчика с любопытством и сочувственно.
Командиры были одеты в красноармейскую форму. Когда один из них прибавил свету. Велик увидел у них на гимнастерках петлицы, а на петлицах — знаки различия: у седого три кубика, у черноволосого шпалу. И ему стало так легко, будто он долго плыл через озеро и не чаял уже переплыть его и вдруг его нога задела песчаное дно. Он смотрел на эти петлицы, эти кубики и шпалы и не мог от волнения выговорить ни слова.
— Не волнуйся, пожалуйста,— сказал седой мягко, ободряюще.— Расскажи нам, кто ты, откуда, зачем.

6
Смоленский полк партизан вступил в Шурею на рассвете. После того как трое разведчиков, которых привел Велик, встретились с Черкаловым, парнишка посчитал свое дело сделанным.
Теперь он пошел бродить по людным улицам. Подходил то к одной, то к другой кучке партизан, прислушивался к разговорам и никак не мог наслушаться и наглядеться. Ведь два года все втайне вздыхали: когда же увидим наших? Обрыдло спотыкаться глазами о чужие мундиры, чужие эмблемы, слышать чужую речь. Чужую не только немецкую, но и русскую чужую — разговоры предателей. Временами накатывало отчаяние: да есть ли где-нибудь вообще наши? И вот — есть.
Возле костела стоял партизанский танк. Трое танкистов сидели на броне и курили.
— Надо бы раздолбать эту пирамиду Хеопса,— сказал один из танкистов, кивая на каменную громаду костела.— Мы тут вряд ли долго задержимся, а для фашистского гарнизона это прекрасное укрепление.
— Нельзя, поди-ка,— отозвался другой.— Закричат: партизаны разрушают католические храмы.
— Ну и пусть. В первую голову надо учитывать военные соображения.
— Все надо учитывать,— сказал третий.
Мимо процокали всадники в лихо сдвинутых на затылок кубанках. В числе других мальчишек Велик увязался за ними. Всадники спешились у штаба. Здесь вокруг полевой кухни группами и в одиночку завтракали партизаны.
Дразняще пахло мясными щами и пшенной кашей. У Велика затосковало в животе, и он подумал, что надо возвращаться к своему шалашу. Но все в нем восстало против этого. Что он скажет тетке Катерине? И вообще — как жить в этой семье после Шурчиковой гибели? Ведь он, Велик, станет ежедневным, ежечасным, ежеминутным напоминанием об этом горе.
Но куда ж деваться? А что если попроситься к партизанам? Вот было бы да!.. В первый момент ему показалось, что нет ничего проще — подошел и сказал: «Дяденька, возьмите меня с собой». Однако как только он зримо представил себе, что подойдет к этому вот рыжеусому толстяку, дело осветилось совсем другим светом. Рыжеусый его, Велика, не знает, с какой стати он возьмет с собой первого встречного пацана? Да если б и захотел — наверно, не имеет права. Единственно, к кому он мог обратиться с надеждой на успех,— это к партизанским командирам, у которых был ночью в Монастырщине. Но где их найдешь? Из штаба они уехали, партизаны, у которых Велик спрашивал о них, только плечами пожимали:
— Разве ж начальство докладывает нам, куда оно и зачем?

Журнал «Юность» № 6 июнь 1981 г.

Оптимизация статьи — промышленный портал Мурманской области

Рубрика: Здесь твой окоп, Литература | Оставить комментарий

Падение Шуреи 3-4

3
Два дня назад командир роты Черкалов собрался в штаб батальона, располагавшийся за двенадцать километров в деревне Ушковичи. Дорога туда шла почти все время лесом, немцы и власовцы передвигались по ней только большими группами. Черкалов взял с собой конвой из восемнадцати человек, в том числе и Шурчика. Разместились на пяти подводах и поехали.
Километрах в пяти от Шуреи, немного не доехав до леса, почему-то свернули в поле. В низине между двух холмов расположили подводы полукругом. Во все стороны Черкалов выдвинул наблюдателей, остальным приказал сесть на телеги.
— Ну вот,— сказал он, остановившись перед ними и сунув руки в карманы шинели.— Полгода мы действовали по цепочке, зная только соседа. Пришла пора собраться всем вместе, чтобы, если придется драться, не перестрелять друг друга.
Вот тут-то и выяснилось для Шурчика, да и для многих других, что взял он с собой всех членов подпольной организации, которая действовала в роте под его руководством.
— Штаб организации решил сдать Шурею партизанам,— объявил он. Под густыми усами Черкалова мелькнула улыбка, и его замкнутое, угрюмое лицо как бы высветлилось изнутри, стало открытым и понятным.— Сейчас как раз благоприятный момент: бригада ушла вперед, ближайший ее гарнизон — в двенадцати километрах. Семьи при нас. А через несколько дней будет поздно: получен приказ отправлять семьи дальше. Как только отправим, будет и нам приказ следовать за ними. Опять мы окажемся в кандалах.

4
И вот нынче ночью…— продолжал Шурчик. Сенька Курятников, тщедушный рыжий мужичок из добровольцев, клевал носом. Перед ним на тумбочке смутно мерцала керосиновая лампа.
— Это мы, конечно, упустили,— прерывая рассказ, сказал Шурчик с гордостью человека, причастного к важным событиям.— Дневалить в этот час должен был наш человек.
«Мы,— усмехнулся Велик.— Как будто это он назначал дневальных… Ну, а что? Любой бы на его месте говорил «мы». Вот я тоже сейчас имею это право, потому что участвую в общем деле…»
Командир роты тряхнул дневального за плечо. Курятников вскочил и, сонно моргая, начал скрести в голове.
— Немедленно поднять Бакшина и Гудилова! Сенька тряхнул рыжей шевелюрой, окончательно освобождаясь от дремоты, и полюбопытствовал:
— Куда это их?
— Задание,— сквозь зубы процедил Черкалов.— Прошу побыстрее.
На нарах в разных местах послышался шорох, шепот, в проходе замаячили фигуры: члены подпольной организации не ждали, когда их придут будить. Они молча проходили к пирамидам, брали винтовки, щелкали затворами и шли к Черкалову. Несколько человек остались у пирамид.
— Почему оружие грязное? — строго спросил ротный у подошедшего дневального.
— Где? — удивился Курятников.— Вечером чистил.
— А это что? — Черкалов сунул ему под нос винтовку.— Бакшин, отведите его на гауптвахту.
Андрей рывком выдернул у Курятникова оружне.
— Следуй вперед!— скомандовал он и подтолкнул в спину недоумевающего дневального.
Едва за ними закрылась дверь, Черкалов кивнул Сеньке Маленькому, и тот рявкнул:
— Р-рота, подъе-ем!
На нарах зашевелилось, закряхтело, зачесалось. Послышался мат и недовольные восклицания.
Власовцы, позевывая, слезали с нар, толпились в проходе.
— В две шеренги — становись! — скомандовал ротный.
Молча построились. Вооруженные заняли заранее определенные позиции в проходе.
Черкалов прошелся вдоль строя, остановился посредине, снял пилотку, набрал полную грудь воздуха и вдруг совсем тихо, чуть слышно сказал:
— Товарищи…
Рота вздрогнула и качнулась вперед. Наступила мертвая тишина.
— Нас взяли насильно,— негромко продолжал Черкалов.— Но раз мы воюем за немца — мы предатели. Пришла пора снять с себя этот позор. Мы русские, наша Родина — Россия, а Россия — советская страна, и никакой другой нет и не будет.
— Ну, ну, господин старший лейтенант, полегче на поворотах! — раздался за спиной насмешливый голос.
…— Знаешь, Велик, я еще никогда в жизни не видел, чтоб человек мог так побелеть. Читал, слышал: белее снега, белее муки. Но это что! Черкалов стал белее смерти. Как будто в один момент — раз! — и умер. И было от чего. Почему Никанор здесь? Ведь с вечера ушел к любовнице. Когда вернулся? Как? Почему часовой пустил?.. Это был еще один наш просчет и…
— Ишь, хитрец какой,— продолжал Никанор, приближаясь к Черкалову.— А меня, значит, под колеса? Не выйдет, дорогой! Руки вверх!
Какая-то непонятная сила бросила Шурчика вперед. Он прыгнул к Никанору и рубанул его прикладом по руке. Пистолет со звоном ударился о пол.
— Изме-ена! — зарычал Никанор.— Хватай оружие!
Несколько добровольцев бросились к пирамидам. Грохнули торопливые выстрелы, вжикнула заблудившаяся пуля, и все смолкло.
— Кто хочет искупить свою вину, отходи налево!— сказал Черкалов.— Учтите: получен приказ начать отправку ваших семей из Шуреи.
Люди зашевелились, непонятно загудели. Шурчика всего трясло. Тыча стволом винтовки в лицо Никанора, он выкрикивал:
— Гад, гад, зверь! Ерохиных всю семью… и ребятишек… и стариков… сам… из пистолета… на моих глазах… и нас хотел… Зверь! Гад!
Его пронзительные выкрики были нестерпимы.
— Это называется Новая Россия, так ее растак!— злобно крикнул Костик Сухов, двоюродный брат того Ерохина, чью семью расстрелял Никанор, и шагнул к Пашину.
Строй сломался.

Журнал «Юность» № 6 июнь 1981 г.

Оптимизация статьи — промышленный портал Мурманской области

Рубрика: Здесь твой окоп, Литература | Оставить комментарий

Падение Шуреи 1-2

1
Ночью Велика разбудили. После хлопотного, тяжелого дня сон был крепкий, как обморок, и Шурчику пришлось долго трясти друга, одновременно зажимая ему ладонью рот, чтобы не наделал шуму.
Наконец Велик проснулся, испуганно мыкнул и сел.
— Тихо,— прошептал Шурчик.— Это я. Хочешь со мной?
— Куда? — живо спросил Велик тоже шепотом. Сон мгновенно улетел, и запрыгало сердце, как всегда, когда впереди ждало что-то незнакомое,
— К партизанам… Да тихо ты! Вылазь быстро!
Они молча выбрались из лагеря и пошли по стерне в сторону озера. Велик едва поспевал за Шурчиком — тот шел размашисто, совсем не похоже на самого себя, боязливого и неумелого.
— Ты что так?..— сказал Велик, придерживая Шурчика за рукав.— Бежишь, как в гости. Совсем не боишься? Ни капельки?
— Что ты! Когда меня послали, я чуть не умер от страха.
Он всегда был откровенен со своим младшим другом, признавался даже в таком, в чем Велик никому ни за что не признался бы. Это и льстило и в то же время рождало снисходительное и даже чуточку презрительное отношение к Шурчику.
— Если б ты не пошел, я не знаю что и делал бы. А сейчас не так боязно. Я умею держать себя в руках. Ты знаешь, в роте меня считают совсем не таким, какой я есть. Я терплю издевательства фельдфебеля, не ною, хотя про себя весь слезами обливаюсь. А они думают, что это я такой стойкий.
— Шур, а как же ты… к партизанам? Ведь побьют же твоих.
— Чудак, вся рота поднялась. Сдаем Шурею. Ребята меня послали предупредить партизан.

2
Шурчик шел и рассказывал.
Примерно с месяц назад во время патрулирования по местечку Шурчиков напарник Андреи Бакшин завел с ним странный разговор.
— Послушай, Доманов, вот ты все молчишь, молчишь. Про что ты думаешь?
Шурчик пожал плечами.
На грязной окраинной улочке шелестел мелкий, будто просеянный сквозь самое частое сито дождик. Была глубокая ночь, темная и глухая. Чудилось, будто кто-то крадется следом, чтобы воткнуть кинжал в спину или проломить череп. Все душевные силы уходили на то, чтобы держать себя в руках — не оглядываться, не выказать свою трусость.
— Ты никогда не думаешь про свою будущую судьбу? — продолжал Бакшин.— А? Она ведь у нас, знаешь… Черная судьбина у нас, Доманов. Лес пилить на Колыме за счастье примешь, а скорей всего — пуля в лоб. Ты про это думаешь?
Нет, Шурчик не думал об этом. Он заставлял себя вообще не думать о завтрашнем дне. Какая там «будущая судьба»! Ловушка захлопнулась, никакой счастливый случай, никакое чудо не откроет. Только смерть. О смерти не думалось: как и все в его возрасте, он в глубине души верил в свое бессмертие.
— Зря молчишь, Доманов,— продолжал Бакшин.— Я тебя продавать не собираюсь. Нешто я похож на провокатора?
— Да при чем тут похож не похож? — вырвалось у Шурчика. Его тревожил этот опасный разговор.— Я тебя не знаю. Слыхал, что ты из пленных, вот и все.— Стараясь придать своему голосу нейтральную окраску, добавил:— Из плена вырвался — ну и гулял бы себе. И не думал бы сейчас о будущей судьбе.
— В плену я был, верно. Вырвался. Только гулять-то мне невозможно: у меня тоже семья, руки-ноги связаны.
— Ну, так о чем и толковать? Душу, что ль, потравить захотелось?
Бакшин придвинулся к нему, взял за плечи, повернул к себе и зашептал:
— Есть выход, понимаешь, есть! Выход всегда есть, только надо действовать, понимаешь?
Шурчик помотал головой.
— Не-а, не понимаю.
— Главное — начать, понимаешь?
— Что начать? — напрягся Шурчик.
— Ну, вообще… Вот, допустим, ты согласен. Нас двое, а там еще кто-нибудь пристанет, еще.
— Ну-у,— разочарованно протянул Шурчик.— Знаешь что: нечего предложить — молчи в тряпочку. Не баламуть ни себя, ни других.
— Вот видишь, я так и думал,— обрадовался Бакшин.— Ты не пропащий. И если бы я предложил дело, ты пошел бы.
— Чего это ты за меня расписываешься? Я сам грамотный.
— Ладно, вперед.
После этого разговора ничего не изменилось, и Шурчик подумал, что Бакшин просто отводил душу. Но однажды тот дал ему задание:
— Разведай дорогу в Монастырщину.
Деревня Монастырщина располагалась на противоположном берегу озера, километрах в пяти от Шуреи, там начиналась партизанская зона.
— Ты пацан по виду, если и схватят партизаны, легко отговориться: мол, ищу кобылу или еще что. А лучше всего: дескать, из беженцев, пропитание добываю.
И Шурчик несколько раз ходил к Монастырщине, скрытно, кустами, подбирался к самой околице, но войти в деревню не решился ни разу. На этом его подпольная деятельность и закончилась.
Андрей молчал, а когда Шурчик спросил, что же дальше, с досадой бросил:
— Что ты суетишься? Понадобишься — скажу. Шурчик горько усмехнулся.
— Сказать-то—нечего!.. Ох, и борьбу же мы с тобой развернули! Небу жарко. Третий рейх прямо ходуном ходит от наших ударов.
— Пацан ты все-таки еще,— беззлобно ответил Бакшин.

Журнал «Юность» № 6 июнь 1981 г.

Оптимизация статьи — промышленный портал Мурманской области

Рубрика: Здесь твой окоп, Литература | Оставить комментарий

В чужой семье -3

3
Катерина, всхлипывая и проклиная Никанора, спрятала за пазуху ни разу не надеванную цветастую косынку — довоенный еще подарок мужа — и ушла в местечко добывать самогон. Шурчик, сраженный укором, что навечно застыл на потемневшем лице покойницы сестренки, спрятался в шалаш, забился в угол, зарылся лицом в подушку и как умер — лежал пластом, молча и неподвижно, не отзываясь на оклики и прикосновения. Велик огляделся: от девятилетнего Мишки и семилетней Манюшки какая помощь? Губастенький Мишка, закутавшись в старый материн зипун, сидел у шалаша, наблюдая за суетой кроткими теплыми глазами. Манюшка, бойкая и юркая, как ящерица, копалась в остывшей золе костра, выискивая печеную картошку — вдруг случайно завалялась.
Вот и костер бы надо развести, приготовить завтрак, подумал Велик.
Он долго ходил по лагерю, прося помощи. Набралось восемь человек — шесть молодых баб и девок, два старика.
Один из стариков, высокий, изможденный, властный, похожий на Ивана Грозного в хворости, сразу же начал распоряжаться, расстарался и выискал инструмент, разное тряпье для обшивки гроба, нарубил гвоздей из толстой проволоки, одной группе велел обряжать покойницу, готовить последнюю постель в немецком снарядном ящике, другую увел на кладбище — копать могилу.
Велик взял сумку и пошел добывать картошку. Теперь, когда ее всюду выкопали, это было делом нелегким — оставалось только рыться в опустевших бороздах. Вообще-то картошка попадалась, главное было — найти участок, случайно обойденный беженцами: ведь весь их лагерь кормился на этих полях вокруг Шуреи, каждый комок не раз побывал в руках.
Велик долго таскался по раскисшим полям, с трудом переставляя ноги: его чуни, сшитые из невыделанной конской кожи, обросли тяжелыми ошметьями липкой грязи. Кое-как набрал десятка два картошин и поспешил в лагерь.
Тонька уже лежала в гробу. Исхудалое лицо ее, залитое синюшной тенью, было скорбным и сумрачным, совсем не детским. У изголовья прямо на земле сидела Катерина и, склоняясь к дочери, закатывалась в причитаниях:
— Ды и не жалеючи матушку родную, братьев кровных, сестрицу единственную, ушла ты в темную ночную сторонушку-у-у. Ды и ножки твои белые не набегались вволю по теплой землице, и глазыньки твои ясные не нагляделись на белый свет, и грудь твоя не надышалась сладким воздухо-о-ом. Ды и сгубила тебя проклятая война, черное лихолетье, холод и голод и злые недруги незваные-е-е.
Вокруг гроба сгрудилась толпа. Женщины всхлипывали, сморкались и заскорузлыми пальцами смахивали с ресниц слезы.
— Хорошо голосит,— слышалось шушуканье.— Незваные, грит. Про кого ж это? Ба-атюшки1
— Сказали б ей… Неровен час…
Мишка тихо плакал обильными слезами… Время от времени к нему подсаживалась Манюшка. Недолго посидев, она вставала, шла к кострищу и снова начинала ворошить уже много раз переворошенную золу. Узкое личико ее выражало отчаяние, продолговатые, нерусского разреза глазешки горели голодным пламенем. Дети, конечно, понимали: матери не до них, Шурчик тоже не кормилец, так что им предстоит мучительный день.
— Тащи чугунок,— сказал Велик Манюшке.— Картошку будем варить.
— Ага! — обрадовалась девочка и юркнула в шалаш.
Велик призвал и Мишку и, поколебавшись, поднял Шурчика — послал за водой. Чего киснуть? В работе и время быстрее проходит и забываешься…
Шурчик подчинился беспрекословно. В лице его не было ни кровинки, глаза потухли, двигался он без соображения, как заведенный.
Отголосив, Катерина подошла к Велику, раздувавшему костер, и тихо сказала:
— Вот и ладно, голубок, вот и молодчина. Посуда знаешь где, а хлеб — пойдем покажу. Да весь-то; гляди, не стравливай, а выдай по норме. Видал, какими скибочками я вас оделяю? Ну, дай нынче побольше — помянуть Тоньку.
Приготовления к похоронам были закончены. Пришел посыльный с известием, что могила готова. Шурчик и еще трое подростков подняли гроб на плечи и понесли Тоньку на погост, кресты и памятники которого виднелись вдали на пригорке. Сзади потянулась большая толпа.
Велик сварил картошку, потолок ее и хотел ужо звать ребятишек, но глянул в глаза Манюшки, снова загоревшиеся волчьим блеском, заметил ее судорожный порыв к чугунку и подумал, что пока не поздно надо позаботиться о тетке Катерине, а то останется голодной.
— Ну-ка, обождите.— Он развел в стороны протянувшиеся к чугунку ложки.
Мишка покорно убрал свою и посмотрел на Велика послушными коровьими глазами, а Манюшка аж в лице переменилась. Взгляд ее излучал теперь злость и отчаяние. Она ожесточенно тыкала ложкой в запрещающую ладонь, пытаясь прорваться к еде.
— Подай-ка чашку,— кивнул ей Велик.— Матери-то надо оставить?
Но девочка, похоже, не слышала его или не понимала. Она была сосредоточена на одном — во что бы то ни стало добраться до чугунка и зачерпнуть. Глянув на Велика со смущенной и извиняющейся улыбкой. Мишка подал миску.
— Что ты какая-то, потерпеть не можешь,— укоризненно прошептал он и легонько толкнул сестру локтем.
— Ничего,— милостиво сказал Велик, закутывая наполненную миску в зипун, чтоб картошка не остыла.— Есть хочется, да, Манюш?
Девочка молча кивнула — рот у нее был занят — и улыбнулась Велику застенчиво и благодарно.

Журнал «Юность» № 6 июнь 1981 г.

Оптимизация статьи — промышленный портал Мурманской области

Рубрика: Здесь твой окоп, Литература | Оставить комментарий

В чужой семье -2

2
На рассвете умерла Тонька. Умерла тихо, никого не потревожив — покряхтела минут пять и затихла, теперь уже навсегда. Только Катерина, спавшая рядом, привыкшая чутко отзываться на каждый вздох и неспокойное движение больной, проснулась, пощупала остывающий лобик, попыталась согреть дыханием холодеющие руки, но вскоре поняла, что все напрасно. Дочка умирала под ее рукой, а она ничем не могла помочь. Когда, содрогнувшись, Тонька отошла и ее маленькое тельце отвердело в небытии, Катерина спрятала лицо в подушку и зарыдала, изо всех сил стараясь не дать крику вырваться наружу: совсем ни к чему было будить детей.
Выплакавшись, она неподвижно лежала до рассвета, время от времени выпрастывая руку из-под попонки и прикладывая ладонь к холодным губам девочки. Катерина не отдавала себе отчета, зачем так делает,— на это толкала ее подсознательная надежда.
Когда рассвело, она разбудила Велика.
— Беги, сынок, за Шурчиком. Тонька померла.
Власовская рота, занимавшая Шурею, располагалась в костеле. Неистребимое любопытство, которое заставляло Велика целыми днями рыскать по местечку, не раз приводило его сюда. Он никак не мог постичь, как это русские люди, вчерашние колхозники, рабочие и служащие, воюют за фашиста. Там есть Никанор и другие никаноры — душегубы и выродки,— есть такие, что мечтают с помощью немцев возвратить старые, царские времена, когда им жилось сытно и привольно. Но большинство в роте — насильно мобилизованные обыкновенные советские люди. Почему же они не разбегаются?
Вообще-то он знал почему: лагерь беженцев на окраине Шуреи — это их семьи, заложники. Разве Шурчик служил бы немцу, если б не страх за мать и братишку с сестренками? Все так, но сам факт казался Велику противоестественным. Когда он видел эту разношерстную команду (обмундирован в казенное был только комсостав), идущую строем в столовую и поющую русскую строевую песню:
Эй, ком роты, Даешь пулеметы. Даешь батареи. Чтоб было веселее…—
у него возникало странное представление: будто это рать какого-то царя Додона, примаршировавшая из сказки в жизнь.
У входа в костел стоял часовой — пожилой усатый мужик в сером, шинельного сукна пиджаке и разбитых ботинках. Широкое лицо его было покрыто сетью вмятинок — видно, спал он на соломенной подушке и был только что поднят с постели.
— Чего тебе, мальчик? — хмуро спросил он, судорожно зевая и содрогаясь от утренней свежести.
Велик объяснил. Часовой сердито стукнул носком ботинка по кучке подмерзшей земли, выругался неизвестно на кого и пошел к двери.
Скоро вышел Шурчик. Рядом с часовым он казался пацаном. А может, это потому, что после вчерашнего рассказа его матери Велик глянул на него другими глазами. И словно впервые заметил, что и лицо у Шурчика еще детское, ни разу не бритое, и нижняя губа оттопырена, как у обиженного мальчишки, и шея тонковата и нежна для взрослого человека, и плечи узковаты.
— Она, значит, ночью? — пробормотал Шурчик полувопросительно, подойдя к Велику. И голос у него был незрелый, ломкий.— Что ж теперь делать, а? — Он выглядел совершенно растерянным и беспомощным.
Велику вспомнилось, что по секрету рассказал ему Мишка, Шурчиков брат: в деревне Шурчика прозвали Бабеем — девки все поголовно были в него влюблены, и он больше якшался с ними, чем с ребятами. Оно и неудивительно, подумалось Велику, такой красавчик: личико будто нарисованное, русые волосы курчавятся, глаза голубые, как у Христа на иконах. Да и характер у него не мужской — ласковый, мягкий, добрый.
…Когда два месяца назад Велик, чудом спасшись от неминуемой смерти, отчаявшись найти свою семью или хотя бы кого-нибудь из родной деревни, прибился к обозу беженцев, он едва переставлял ноги от голода и усталости. Сознание бесприютности и безнадежности лишило его твердости духа. Целый день, как во сне, плелся он за чужими возами, никем не замечаемый, никому не нужный. Когда беженцы расположились отдохнуть, Велик прикорнул под кустом, недалеко от чьего-то костра, тепло от которого к нему не доходило.
Вот тут-то и подошел Шурчик. Присел рядом и тронул за плечо: «Ты что, один?» Такой был у него голос, что Велик, отвыкший от сочувствия и тепла и уже не ждавший их, не смог выговорить и слова в ответ — его душили слезы.
«Ну, пошли к нам, что ж ты будешь один»,— сказал Шурчик.
Так Велик вошел в семью Домановых.
Обоз пригнали в Навлю, людей погрузили в телячьи вагоны и повезли на запад. На станции Толочин из эшелона людей перегрузили на подводы и погнали дальше.
Шурчик часто бывал в семье, и Велик подружился с ним. Велик не мог примириться с тем, что Шурчик власовец, иногда едко попрекал его. Тот молчал, виновато опустив глаза. Велик чувствовал себя от пяток до макушки измаранным той же грязью, в которой барахтался Шурчик — еще бы, друг полицая! — но покинуть семью Домановых не мог. Конечно, и идти-то ему было некуда, но все же не это держало. Он возмущался Шурчиком — и вместе с тем было жалко его. Велик ставил себя на место этого парня и не видел никакого выхода. Шурчик был пропащий человек — он не имел завтрашнего дня.
И вот дружба… Появляясь в семье, Шурчик все время проводил с Великом. Вместе ходили на заготовку дров и картошки, читали, если удавалось раздобыть что-нибудь для чтения, играли в самодельные шахматы, просто дурачились. Разница в четыре года не чувствовалась, наоборот, в практических делах Велик был более сведущ и разворотлив.
Вот и сейчас, шагая рядом с Великом по улице, Шурчик потерянно вздыхал:
— Что ж теперь делать, а?
Велик сбоку глянул на его бледное лицо и вдруг заметил синяк на скуле.
— Что это у тебя? Шурчик потрогал синяк.
— Фельдфебель, сволочь. Я шомпол потерял.— У Шурчика еще больше выпятилась и запрыгала нижняя губа.— А может, кто вытащил. Воруют друг у друга — спасу нет.
Велику стало жаль друга, но не время было думать сейчас о фельдфебельских тычках.
— Надо гроб сколотить,— сказал он.
— Как ты его сколотишь? — вздохнул Шурчик.— Это ж нужны доски, гвозди, инструмент. Да и уметь надо. А ты умеешь?
— Слушай, около вашего штаба — пустые ящики из-под снарядов.
— Кто же нам даст? Там часовой.
— Да они никому не нужны. А часовой же ваш. Попросишь.
— Легко сказать: попросишь,— пробормотал Шурчик.— У них расправа короткая — за пустяк могут шлепнуть.
«Ну и ну! На всю жизнь напугали»,— подумал Велик, вспомнив вчерашний рассказ Катерины.
— Ладно, я сам попрошу.
Часовой у штаба, рыжий парень в крашеных холщовых портках и тяжелых немецких ботинках с крагами, махнул рукой.
— Да хоть все заберите.
Но когда они взялись за ящик, на крыльце появился лохматый, черный, как навозный жук, унтер с двумя белыми лычками на погонах.
— Что такое? Кто разрешил? — закричал он простуженным голосом.— Я грю, кто разрешил, Доманов?
Шурчик стал по стойке «смирно» и залепетал испуганным тонким голоском:
— У меня, господин унтер-офицер, сестра… это… померла… Так гроб-то… это… Вот и… А часовой разрешил…
— Ты что, баранья башка, казенное имущество разбазариваешь? — напустился унтер на часового.— Я грю, казенное имущество—это тебе что?
Но рыжий, видно, был не робкого десятка.
— А я эти гробы не принимал под охрану,— заявил он и сплюнул.
— Мало ли — не принимал! Это что ж за часовой, ежли у него из-под носу казенное имущество будут
.волочь?
— Не принимал — и точка! — заартачился рыжий.— Я охраняю штаб, а все остальное пусть хоть крадут, хоть жгут — меня не касается.
— Вот это здорово ты устроился! — зло произнес появившийся на крыльце Никанор. Лицо его, очертаниями похожее на грушу, было иззелена-серым и опухшим, тонкие губы страдальчески кривились — все показывало, что он был в жесточайшем похмелье.— Это называется — солдат Новой России… Пусть жгут, пусть крадут — ему плевать! Вот такие сволочи и губят дело.
Рука его легла на кобуру, пальцы машинально начали суетиться у застежки — отстегивать, застегивать. Часовой, слегка побледнев, щелкнул сбитыми каблуками и вытянулся.
— Господин лейтенант, унтер-офицер отвлекает разговорами и заставляет отвечать, а часовому не положено.
Ну, ловкач! Никанор перевел тяжелый, еще не проясневший после вчерашней попойки взгляд на унтер-офицера. Велик, считая, что сейчас самая пора смыться, потянул Шурчика за рукав.
— Мотаем отсюда. Ныряй за ящики.
Шурчик нерешительно топтался, сделал было шаг прочь, но тут же вернулся на место, опять дернулся в сторону и остался где стоял. Это только привлекло внимание Никанора. Он оставил унтера, сошел с крыльца и приблизился к Шурчику.
— А ты что тут ошиваешься? Почему не в расположении?
— Ворует казенное имущество, господин лейтенант! — подскочил унтер, обрадованный тем, что гнев начальства потек по другому руслу.— Говорит, сестре на гроб. Одна ежли каждый…
— Свободен! — не оборачиваясь, отрубил Никанор, и унтер, козырнув, удалился.— Что, сестра померла, Доманов? — понизив голос и стараясь придать ему сочувственное тепло, спросил шеф роты.— Большая?
— Пяти лет,— ответил Шурчик, и голос его дрогнул, чутко отозвавшись на отдаленное это сочувствие.
— Н-да-а… Ты вот что, Доманов… Ящик разрешаю взять. А ты достань-ка мне самогонки. Тут есть, у местных. Гонят, сволочи. И наживаются… Понял? Давай. Через час жду. Через час, ясно? Пошел!
Шурчика эта новая забота повергла в отчаяние.
— Ну где я ему достану? — говорил он, чуть не плача, когда они тащили ящик.— Кто мне даст?
— Ты мать пошли,— посоветовал Велик.— Пусть возьмет что-нибудь из барахла — обменяет.

Оптимизация статьи — промышленный портал Мурманской области

Оставить комментарий

В чужой семье -1

Владимир Зуев

Повесть

В чужой семье
1
Подсохшие ольховые ветки вспыхнули ярко и весело, и, чтобы укрепить огонь, Велик поспешил подложить в костер доску из забора, которую удалось утащить в местечке.
Из шалаша вылезла тетка Катерина.
Отворачиваясь от огня, принялась мешать в чугунке, стоявшем посередине костра на кирпичах. Лицо ее, выдубленное ветрами и солнцем, было сосредоточенно-успокоенным, как у человека, который много повидал, много претерпел и одолел в жизни и, в конце концов, принял ее такой, какая она есть.
— Пускай поварятся,— сказала Катерина, усаживаясь рядом с Великом на длинный плоский камень, наполовину вросший в землю.— Картохи еще не дошли — гремят.
— Ну, как она? — Велик кивнул в сторону шалаша.
— Заснула.— Помолчав, Катерина наклонилась к нему.— Кашляет, как будто у нее там, в груди, все рвется. Должно, отойдет,— добавила она тихо, почти шепотом.
Велик отшатнулся.
— Да что…— горестно махнула рукой Катерина.— Воспаление и здоровый не всяк выдюжит, а она у нас с рождения хворенькая. Видно, предназначена это ей отцом нашим небесным и записано в книге судеб человеческих.
Она отвернулась и стала смотреть на соседский костер, потом медленно окинула взглядом весь лагерь беженцев: шалаши, крытые желтыми осенними ветками, зеленой увядшей травой и черной лежалой соломой, дымы костров, косо — из-за легкого ветерка — поднимающиеся над землей, туда-сюда снующие и копошащиеся у своих шалашей люди…
— И зачем они нас гонят, зачем? — вздохнула Катерина.— Мучается народ, а за что мучается?
Велик промолчал: тетке Катерине и так известно, что, отступая, фашисты угоняют людей, а деревни сжигают, чтобы нашим досталась голая земля. А обитатели вот этого лагеря к тому же еще и заложники. Велик, с месяц назад прибившийся к беженцам, узнал это сразу, но деваться все равно было некуда.
— Мы вот думали в лесу спастись — и что? — опять заговорила Катерина.— Может, кому и удалось спастись, кто один, а с оравой нешто спасешься? Вычесали, почитай, всех.
— Да,— тихо сказал, думая о своем, Велик.— Всех.
У него заныло сердце и слезы запросились из глаз, как бывало всегда, когда вспоминались мать и сестренка Танька. Он старался глушить в себе мысли о них — ничего, кроме боли, ему эти мысли не приносили — и потому сейчас, крепко зажмурившись, тряхнул головой и заставил себя разговаривать с Катериной.
— С маленькими детьми, ясно, не спрячешься.
— А то… У нас еще и корова была. Угнали, ироды немые.— Она опять вздохнула, помешивая похлебку.— Да оно, Веля, правду говорят: что господь бог делает — все к лучшему. Сами-то зато, вот видишь, живы остались. Хотя на волосинку ведь были от смерти.
— Попали под обстрел или что? — спросил он примолкшую Катерину.
— Да нет, не под обстрел,— неохотно отозвалась она.— Под расстрел.
— Как это?
— А! — Катерина махнула рукой.— Век бы не вспоминать, да не забывается… Мой мужик, видишь ли, в полицаях был — взяли его насильно с другими. Ну и вот, как немец стал отступать и выгонять народ с насиженных мест, мы кинулись в леса. Всей деревней. Мой-то прослышал про это, обрадовался, что теперь у него, стало быть, руки развязаны, и сдезертировал. Да, видать, не один он… На пятые сутки немцы устроили облаву, и нас из леса вычесали. Ну, и что ж ты думаешь? Всех погнали в Навлю, а нашу семью да еще Ерохиных отделили и оставили на месте. Был тут Никанор Пашин, этот самый, что сейчас в Шурее командует, а с ним двое полицаев.
Велик знал Никанора. Он был журавкинский, с того конца деревни. Примерно за год до войны вернулся из армии — отслужил действительную — и работал в МТС трактористом. Эмтээсовские в деревне были народ уважаемый, Никанор же и среди них выделялся — высокий, плечистый, гармонист и певун к тому же. Бывало, вечером в клубе как рванет свою «хромку» да как взовьет форсисто голос:
Вспомни, милая, тот кустик,
Где тебя я целовал!
Вспомни, милая, тот кустик,
Он давно уже завял.
С началом войны Никанор был мобилизован, но меньше чем через год пришел домой — говорили, из окружения. Работал в отцовом хозяйстве. А хозяйство это, после того как поделили землю и колхозный скот, стало расти, будто тесто в деже. Никанор влез в него со всеми потрохами. Наверно, страсть к накоплению и погнала его добровольцем в полицию. Время от времени приезжая на побывку, он привозил то ящик свежей убоинки, то тюк разного добра из разоренных партизанских деревень.
Последний раз Велик видел его в Журавкине этой весной. На нем была власовская форма с лейтенантскими погонами и пистолет на животе — на немецкий манер. Никанор не играл больше на гармошке, не форсил частушками. Он держался солидно и строго, смотрел на мир, склонив к плечу голову и вскинув подбородок, а когда разговаривал, взглядывал на собеседника полуприкрытыми глазами, сверху вниз. Впрочем, может, это от самогона: Велик давно заметил, что пьяный не в состоянии глядеть во все глаза, а Никанор, приезжая домой, всегда был в крепком подпитии, у него появилась привычка все объяснять, говорить врастяжку.
«Положение таково,— вещал он на сходе, согнанном по его приказу,— что стратегически мы войну уже выиграли, тактически выиграем через полгода».
Было непонятно, зато красиво, «по-ученому».
Никанор был шефом роты. Это, объяснял он, в переводе на русский язык — начальник штаба и по совместительству политический воспитатель. Его рота занимала сейчас Шурею…
— Ма-ахонькая полянка, а кругом дубы стеной и тучи низко-низко, прямо верхушки накрывают,— рассказывала Катерина ровным голосом, отрешенно глядя в огонь.— И почудилось мне, будто загнали нас в яму и сверху крышку навалили. И стало так муторно на душе и так знобко…
Ерохиных поставили в рядок под дубом, Никанор старику наган под нос тычет.
«Где сын?»
Алексей Матвеич белый весь, плечо у него правое дерг-дерг, а все ж отвечает спокойно.
«Он у вас служил,— говорит,— вы за него и в ответе».
«Ну ты, так твою перетек! — кричит Никанор.— Думаешь, он по совести сделал, что сбежал к партизанам? Нет, он свою шкуру спасал, а про ближних не думал. Про вас вот. Это по совести? Подлец он, сволочь!»
Алексей Матвеич ничего не успел ответить — Никанор наган свой в сторону отвел и стрельнул. Старшенький мальчик, Мотька, повалился лицом в землю. Остальные сперва не поняли, думали, со страху, и Авдотья, его мать, кинулась к нему и стала подымать, а как увидела, что у него вся голова в крови, так и села и завыла.
— Ну, Веля, я еще не слыхала такого за всю свою жизнь — не по-человечески завыла, по-звериному. Никанор подскочил к ней и выстрелил в затылок. И тут началось… Младший ихний, Алешка, упал на колени и пополз на четвереньках к Никанору, а сам кричит: «Дяденька, не надо, я еще маленький, мне жить хоцца!» Мои трое заголосили страшно, и я заголосила, и даже полицаи не выдержали — что-то стали кричать и замахали руками. Никанор два раза выстрелил в Алешку, и крик оборвался. Все мы как будто залубенели.
Никанор подбежал к Алексею Матвеичу, схватил его за грудки. «Ну что, старый пес, видишь теперь, что натворил твой мерзавец-сын? Всю семью свою под нож бросил. И ты еще будешь говорить, что он не сволочь после этого? Ну-ка, повторяй за мной: «Мой сын — сволочь!»
Алексей Матвеич трясся весь, и голос у него был неровный, как будто сигал с кочки на кочку. «Нет,— говорит,— был бы он сволочь, кабы и дальше служил с такими бандитами, как ты». И как плюнет ему в глаза!
Тут Никанор тоже затрясся — от злобы, ударил Алексея Матвеича кулаком, потом начал в него стрелять и бил уже в лежачего, пока пули не кончились.
…Из Шуреи донесся колокольный звон. Было в нем что-то грустное, трогательное, забытое, как вся мирная жизнь. Катерина вздохнула, встала и, повернувшись в ту сторону, истово закрестилась.
— Теть, а что дальше? — подождав, пока она закончит креститься, спросил Велик.
— Дальше… Ох ты, господи боже наш, заступник единый и всеблагой… Никанор зарядил свой наган и подошел к нам. Мои прижались ко мне и схоронили личики-то, чтоб не видеть ее, смерть, змею проклятую.
— И Шурчик схоронился?
— И он тоже. А что Шурчик? Это тебе он, може, видится большим мужиком, а на самом-то деле дите, шестнадцать годков всего. У него и голос-то мужицкий не совсем прорезался. Да… Подошел Никанор и уставился на меня, аки диавол на грешницу. А у самого губы дергаются, веки дергаются, вот-вот на губах пена запузырится: «Ну что, видала, как мы с изменниками?» Я молчу. Не могу слова
казать — язык не ворочается и душа обмерла. «Ну-ка, вы! Глядеть сюда!» — это он уже моим деткам. Махнул полицаям, чтоб помогали, и стали они отрывать детей от меня. Боже мой, господи!.. Они цепляются за меня, а я хочу их оборонить и не могу — на руках Тонька. Оторвали они ребят и выстроили рядком невдали. Никанор скомандовал, и полицаи нацелили винтовки. У меня глаза застлал туман, все тело обмякло, и я сомлела. Очнулась я оттого, что кто-то тряс меня за плечи и поталкивал в бок. Я открыла глаза. Полицай подхватил меня под мышки и поставил на ноги. Другой поднял с земли Тоньку и подал Шурчику. А она, бедная, даже и не кричала — голосок уже тогда хворь съела. Только то-оненько постанывала. «Так вот, тетка,— говорит Никанор мне, а сам усмехается,— твоему мужику, изменнику, наказание будет другое: заместо него сын станет в наши ряды. Будет воевать против отца, а поймаем — сынок его и расстреляет».

Оптимизация статьи — промышленный портал Мурманской области

Рубрика: Здесь твой окоп, Литература | Оставить комментарий

Раскроем книгу

Лев Разгон
Незабываемое
Жанр воспоминаний,— пишет Маргарита Алигер,— имеет свои прихотливые законы, и один из первых предусматривает право на субъективность этого жанра. Ибо все, что вспоминаю я, вспоминаю именно я, и воспоминания мои не могут быть вырваны из контекста моей жизни…»
А «контекстом» жизни автора этой книги — «Тропинка во ржи» (О поэзии и поэтах. М. Изд-во «Советский писатель», 1980 г.) — оказалась вся советская и большая часть зарубежной поэзии за несколько десятков лет. Поэтому, очевидно, и была написана эта книга — одна из наиболее интересных и содержательных в столь ныне распространенном мемуарном жанре.
«Тропинка во ржи» не является обычным сборником воспоминаний, а развернутой книгой о жизни поэзии и поэтов.
М. Алигер рассказывает и о тех, с которыми ее свела жизнь, и о тех, кого лично не знала, но чьи стихи отложились и ее памяти и сознании. Это поэты самые разные, совершенно не похожие друг на друга. Среди них Павел Антокольский, дружба с которым прошла через всю жизнь Алигер; и малоизвестная поэтесса начала века, человек необыкновенной судьбы, Елизавета Кузьмина-Караваева, о которой Алигер знала только понаслышке. Читатель «Тропинки во ржи» найдет и книге ряд превосходных портретов болгарской поэтессы Елисаветы Багряны и сербского поэта Стевана Раичковича; армянской поэтессы Маро Маркарян и французского поэта Луи Арагона.
Но наиболее душевно и подробно развернуты портреты советских поэтов.
Вот, например, воспоминания Алигер об Илье Эренбурге. Она близко знала этого выдающегося писателя, одного из замечательных наших публицистов и общественных деятелей. Но для автора воспоминаний Илья Эренбург интересен прежде всего и больше всего тем, что Эренбург — поэт. Именно поэзии Эренбурга, сама поэтическая сущность его натуры больше всего привлекают внимание мемуаристки. Она пишет о нем: «Широко известный романист, едва ли не самый нужный людям журналист, он был поэтом, прежде всего поэтом, и хотя и его знали мало, именно в них он изливал все самое сокровенное, самое дорогое для души».
Естественно, что когда мемуарист вспоминает людей только «по любви», только по интересу к ним, то в списке тех, кого она вспоминает, отсутствуют всякие ранги. И поэтому в воспоминаниях Маргариты Алигер рядом с всемирно известными именами полноправно стоят имена полузабытого Татлина или скромной, тихой Марии Павловны Чеховой. Она о них пишет не только заинтересованно, с чувством великой симпатии, по и горечи о том, что сестре Чехова жизнь дала много и уж иных горестей, а огромный талант Татлина не сумел в полной мере реализоваться.
Маргарита Алигер вспоминает о многих замечательных людях, о которых имеется немалая мемуарная литература, но ее воспоминания никого не повторяют. Многочисленные воспоминания о Светлове уже создали некий штамп безудержного остряка, этакого «рубахи-парня», разбрасывающегося словами, фразами, строчками, мгновенно расходящимися огромными тиражами. Маргарита Алигер в лирическом портрете Михаила Светлова подчеркивает то, что больше всего ее поразило: способность поэта полностью сохранить облик своей молодости, верность принципам и привычкам, усвоенным в годы комсомольской юности. И главной в них была внутренняя свобода, чувство независимости и собственного достоинства.
А в Маршаке Алигер поражает чувство любви к поэзии, беззаветная преданность ей. Она и не пытается сколько-нибудь затушевать, преуменьшить «колючесть» характера Маршака, его нетерпимость к тому, что расходилось с его взглядами на поэзию. Однако не это подчеркивает Алигер, а совсем другие качества Маршака: детскость, верность друзьям, доброта.
Своей книге воспоминаний Маргарита Алигер дала название главы об Александре Твардовском. И это совсем не случайно. Этот рассказ, пожалуй, центральный по значительности образа, созданного в нем. Об Александре Твардовском написано не только множество воспоминаний — целые книги! Написаны книги, сделаны телевизионные фильмы. Их авторами были люди, большинство из которых близко знали Твардовского и любили его. Маргарита Алигер, безусловно, относится к таким людям. Но ее воспоминания выделяются среди других своим мужеством, откровенностью, в основе которых лежит великое уважение к поэту. Она не считает нужным хоть в малейшей степени затушевать, залакировать многие сложные и противоречивые черты этой крупной, необыкновенно самобытной личности. Эти качества Твардовского больше всего выявлялись в том, как редактировал он «Новый мир». Алигер в полной мере оценивает вес значение этой работы Твардовского для советской литературы. Сложная индивидуальность Твардовского жестко накладывалась на журнал. Это приводило иногда к трудным отношениям редактора со многими авторами, и Алигер пишет об этом откровенно.
Рассказы о Казакевиче и Ахматовой особенно выделяются в воспоминаниях Маргариты Алигер. По разным причинам. В одном случае речь идет о знаменитом поэте, прошедшем долгий, тяжкий и все же славный путь жизни. Анна Ахматова всегда остается для автора воспоминаний значительнейшим поэтом нескольких эпох; восторг перед нею, восхищение ею нисколько не умеряются никакими своеобразными деталями быта Ахматовой, никакими обстоятельствами ее личной жизни. Ахматова предстает в долгом закате ее жизни, закате, который до самого его конца ни в чем не снизил всю значительность ее личности.
А портрет Казакевича совсем другой. Ибо тут ведется рассказ о человеке, который не успел реализовать полностью свой незаурядный талант, свои многие интересные и значительные замыслы. Есть какая-то несправедливость в том, что полный сил и замыслов человек, прошедший через адское горнило войны и уцелевший, гибнет от проклятой, неизлечимой болезни. И воспоминания о Казакевиче окрашены трагизмом этой несправедливости.
Печаль сопутствует этой книге. И это естественно. Ибо в ней речь идет не просто об ушедших из жизни. Рассказывая об Илье Эренбурге, Алигер пишет: «Его ужасно не хватает в нашем мире». Это относится не только к Эренбургу. Всех, кого вспоминает Маргарита Алигер, ей ужасно не хватает в этом мире. И не только ей. Но и нам, читателям ее книги.
Свои воспоминания об Эренбурге Маргарита Алигер начинает словами Мандельштама: «Я изучил науку расставанья в простоволосых жалобах ночных…» Она пишет: «Все чаще и чаще я твержу эти удивительные строки Осипа Мандельштама. Они означают для меня бесконечно много, потому что я принадлежу к поколению, которое глубоко изучило эту печальную науку. С юности нашей — в тридцатых годах, с молодости, которая пришлась на войну, мы расставалась, учились переживать разлуки, надеяться на новые встречи… Так и дожили до последних разлук, за которыми не стоят уже никакие надежды. И обрели еще одно средство, помогающее Переживать потери,— воспоминания».
Не только для автора «Тропинки во ржи», но и для ее читателей эти воспоминания являются не реквиемом, а встречей. Встречей со многими талантливыми, умными, замечательными людьми. Мы наслаждаемся общением с ними, как наслаждалась ими в свое время Маргарита Алигер. И они становятся живыми для нас и сегодня.
Сама Маргарита Алигер также составляет целую эпоху в нашей жизни. Ее поэзия сопутствовала нам в довоенные годы, она прозвучала известными строками «Зои» во время войны, она связана для нас с послевоенным временем. Для читателей поэзии Маргариты Алигер ее поэзия — это годы нашей юности, зрелости, старения… И нам облик этого поэта так же важен и интересен, как и образы тех людей, которых она вспоминает.
Будем же ей благодарны за все узнанное. Узнанное и прочувствованное.

Журнал «Юность» № 6 июнь 1981 г.

Оптимизация статьи — промышленный портал Мурманской области

Рубрика: Литература | Оставить комментарий