Ну, прости!

(От автора)
Когда я приехала в Ленинград, в школе на Гражданке был праздник. Вешали стенды, бегали ребята с еловыми гирляндами, пробовали микрофон. Чтобы не мешать, я решила пока посмотреть школьную газету. Она висела как раз напротив актового зала. Пыталась угадать, что здесь написано учениками Марины, и, как потом выяснилось, не ошиблась. «Школа в селе Грузино, куда мы ездили с шефским концертом, просто прелесть: чистые рекреации, всюду цветы, красота, благоразумие». Кто еще мог так выражаться?
— Дружина, к построению на торжественную линейку при-готовить-ся! — раздалось из репродуктора.— К выносу знамени стоять смир-но!
Застучал барабан. Мимо по коридору к дверям зала проплыло знамя, за ним барабанщик в новеньком галстуке, за барабанщиком — девочка с закинутой в салюте рукой.
— Привет нашему дорогому го-стю!..
Отирая затылок платком, в зал прошел генерал с синими лампасами. Раздались рукоплескания.
— Ну как они? Хорошо несли знамя? — подошла ко мне Марина. До этого мы с ней никогда не встречались, но уже давно переписывались.— Скорее в зал, а то ничего не увидим!
Мы сели у входа, на последнем ряду стульев. Отсюда хорошо было видно и одетых в белые рубашки ребят, и раскрасневшуюся пионервожатую с микрофоном в руке, и генерала на сцене. Он как раз начал свое выступление. Марина быстро вытащила из сумки очки и, протерев, посадила их на нос. Затем уткнулась в происходящее.
— Что за безобразие? — подпрыгивала она на стуле, когда барахлил микрофон.— Почему Тюков его как следует не наладил?
Пять лет получала я полные переживаний Маринины письма (сначала еще студенческие), статьи, эссе, стихи в стихах и стихи в прозе и представляла ее себе не совсем такой. Она должна была бы быть тоньше в талии, быстрее в движениях. А тут строгий голубой костюм, облегающий крупную фигуру, старинный кулон, квадратные очки в тонкой оправе — да, это была настоящая учительница. Гораздо больше учительница, чем я предполагала. Наконец линейка закончилась. Сказав несколько слов пионервожатой, Марина тоже освободилась. Оказывается, она сегодня утром опоздала, и девушке пришлось работать за двоих: репетировать шаг со знаменосцами, менять ведущего. Утром Марина была на похоронах руководителя литературного клуба «Дерзание». Она хоронила человека, которому когда-то, еще школьницей, приносила первые статьи о своих поэтах, первые стихи.
— Никак не могу прийти в себя. Ему было только тридцать восемь.— Марина медленно убрала в сумочку очки и задумалась.— Я никогда раньше не чувствовала, как летит время. Все наши там были.
Мы его так любили!
Она тряхнула головой, и мне стало видно, как она устала, и как трудно ей говорить, и как хочется домой. Мы решили встретиться завтра. С утра, благо, это будет воскресенье, Марина покажет мне город.
— Прожить полжизни и ни разу не побывать в Ленинграде? — Прощаясь, она укоризненно покачивала головой.
На другой день утром, точно в девять, Марина была у входа в гостиницу. Ее большая, в ярком малиновом пальто фигура сразу бросалась в глаза.
Рядом, притопывая, стоял худенький, с бородкой, молодой человек.
— Игорь, художник, студент последнего курса.
Очень хорошо знает город,— представила его Марина. Игорь держался спиною к ветру, но это не помогало, было очень холодно.
— Давайте начнем с улицы Росси. Классическая простота и одновременно такая возвышенность.— Марина кутала нос в пушистый, из серого песца воротник.
— Но почему не с Растрелли? — подпрыгивал художник.
— Потому что твой Растрелли, по-моему, провинциален. На его зданиях слишком много завитушек. Нет строгости.— Она глубже натянула серую шляпу и решительно потащила нас вперед. Шляпа у Марины тоже была из песца. Обилие песца (она называла его недопеском: ни белый, ни голубой) делало ее представительной дамой. Только развевающиеся на ветру брюки клеш несколько скрадывали эту представительность.
В городе стало совсем пасмурно. Ветер усилился, полетел мелкий колючий снег. Все мы быстро замерзли. Но Марина продолжала тащить нас вперед, лишь шляпу натянула еще глубже на уши. От улицы Росси она шла к Медному Всаднику. И это длилось уже более двух часов. Лицо у нее посинело, голос охрип, а она словно не замечала, все показывала и говорила, шла как ни в чем не бывало — через огромное, забитое снегом Марсово поле, в центре которого горели кирпичным цветом фонари, мимо облупленного, обдуманно неприметного здания Третьего отделения.
— Собственной Его Императорского Величества канцелярии,— презрительно бросала она.— А, между прочим, рядом с этим полицейским участком, в доме Николая Тургенева, Пушкин написал свою оду «Вольность».
Одной рукой Марина прикрывала от ветра лицо, другой указывала дорогу. Людей вокруг было мало.
Ветер стал еще сильнее. В рукава, за воротник, в ботинки набивался и медленно таял там снег. Надувались пальто. Наконец, замерзшие, мы, казалось, уже не шли, а летели.
— И все-таки это прекрасно! В такую погоду особенно ясно видно, чего стоил этот город. За-мы-сел Пет-ра,— размахивая руками и песцами, летела впереди нас Марина. Она выглядела очень сильной. Не только нас, но и целую свою школу, наверное, могла утащить сейчас за собой. Терла щеки, отряхивала с воротника и шляпы снег, но не бросала своего замысла: к Всаднику надо прийти через весь начатый им город. И вот мы пришли. Застывшие в воздухе копыта. Пятна на Всаднике, медь зеленеет от времени. Стремительно простертая вперед рука.
И ни души рядом. Кому охота гулять в такую погоду?
— Посмотрите, какое небо! — придерживая шляпу рукой, запрокинула Марина голову.— Серые, зеленые, с голубизной в разрывах, посмотрите, как мчатся над городом эти холодные тучи! Представьте, как целый день стояли вот на таком ветру декабристы.
Из шести орудий ударил огонь. Появились раненые. Несколько человек бросились бежать по льду через Неву. Одни из них шли, другие ползли. Некоторых из добравшихся на тот берег, говорят, втащили к себе на двор кадеты. На той стороне реки был Первый петербургский кадетский корпус. Мальчики пытались помочь раненым, делали им перевязки, добыли на кухне еду. Но на другой день раненых у них забрали. Глухая была пора.
Она замолчала. Скованная льдом, лежала впереди Нева. За ней сверкал шпиль Петропавловской крепости.
— Итак, через город мы пришли к Петру, а от Петра к декабристам. Экскурсия закончена.— Теперь Марина улыбалась. Она не могла просто показывать.
Она нас учила, как на уроке. Даже ветер и тот использовала в своих целях.
— А как вы думаете? Каждому уроку должно соответствовать все, даже одежда,— говорила она.
Мы сидели в кафе и блаженствовали. Тепло, народу немного, официантка вежлива, обед горячий. На столах горят разноцветные лампы, синие, красные, лиловые. Что еще надо?
— Когда в восьмом классе я вела Пушкина, обязательно надевала на уроки то шаль, то кулон с прозрачным камнем, то блузку,— продолжала свою мысль Марина.— А когда мы говорим о трагической любви и тому подобном, я бываю в строгом платье с закрытым воротником.
— Стоячим? — спросил художник.
— Да, стоячим. Ты его знаешь, то, черное.— Осторожно дуя на ложечку, она пила кофе.— Конечно, у меня бывали и накладки. Например, я говорю ребятам про голубой цвет в стихах Блока. Цвет надежды, дороги, дали. Цвет, который много обещает и мало дает. И вдруг слышу смех на последней парте, где сидит Ирина Васильевна с методистом.
— Понятно, ты была в голубом, — заметил художник.
— Нет, на мне была серая юбка, серая кофта и голубой шарфик.— Разведя перед лицом руками, она показала, как он был завязан. Мы засмеялись. — Завтра у меня факультатив по искусству Древней Греции, и я опять буду в черном платье.— Марине явно нравился этот разговор.
— А почему не в белом? — рассеянно спросила я.— В Греции носили белые туники.
— Как вы угадали? — оживилась она еще больше.— Я давно мечтаю сшить себе тунику. Только не белую, а голубую. Голубую тунику из голубого нейлона.
— Тунику из нейлона? — спросил художник, — Но ведь не из крепдешина же! — Марина подумала.— Креп-де-ши-новая туника. Нет, не звучит. А нейлоновая в моем стиле. Она будет у меня легкая.
— Учительница в нейлоновой тунике,— сказал художник.
— Нет, я не хочу быть учительницей. Я хочу быть режиссером, который ставит на уроках спектакли.
На следующий день мы опять встретились с Мариной в школе. Уроки кончились. Дежурные убирали оставшиеся от субботней линейки еловые гирлянды. Натирали полы, вешали на стену новый выпуск газеты. На блестевших свежим глянцем фотографиях видно было и генерала на сцене и приподнявшуюся над своим стулом Марину — «Микрофон сломался!»
— Как они плохо снимают. Всегда схватят в самый неподходящий момент,— отвернулась она от газеты.— Пойдемте лучше ко мне.
Прижав к боку пачку тетрадей, Марина вела меня в свой кабинет. Где еще можно уединиться в школе?
— Там в футбол гоняют, а мы репетируем. Ужасно мешает,— распахнула она дверь одного из классов. Это и стыл ее кабинет, рядом с физкультурным залом. Здесь Марина занималась со старшеклассниками литературой, и здесь же стоял шкаф с ее любимыми книгами по искусству, висел портрет ее любимого режиссера Мейерхольда и фотографии сцен из ее любимых спектаклей. Марина села за стол, я — на первую парту перед ней.
— Ну как, ничего? Мы хотим сделать здесь нечто вроде малой сцены для диспутов, просмотров.
Сегодня она была в черном, очень идущем к ней платье со стоячим воротником, том самом, которое обещала вчера надеть для Древней Греции,— высокая, стройная, действительно словно сошедшая со сцены. Если бы только не потрепанные тетрадки у нее на столе и не заляпанная мелом доска.
— К детям надо идти от доброты, ласки, от того, что ребенку хочется, а мы часто идем от принуждения — должен!
Она стала проверять тетради. Что-то подчеркивала, удивленно вскидывала брови, ставила крючки.
— Как здорово было в школе у Сухомлинского!
Когда у него происходил с ребятами конфликт и они были недовольны, дети ставили в вазу фиолетовую хризантему.
На серой, в кляксах промокашке она нарисовала вазу и в ней большой цветок. Я вспомнила тунику.
— А если бы они ставили зеленый кактус?
— Кактус? Нет, не звучит,— она не обиделась, но и не улыбнулась.— В школе все должно быть красиво. Это же страна Детства! Ребята ежедневно должны открывать в нас необычное. Между прочим, меня и в школе за это не любят: необычное.
— А Ирина Васильевна, а Адольф Иоганесович?
— Ирина Васильевна? Ну что вам сказать про Ирину Васильевну? Сначала была Коммуна Юных Фрунзенцев, туда еще иногда ходила со мной мама, потом клуб «Дерзание», это уже более серьезное увлечение, потом институт: Альфонсов, Западов, потом она.
— А потом Адольф Иоганесович?
— Нет, с Адольфом Иоганесовичем проще. Меньше личного. Он для меня идеал трезвости! А Ирина Васильевна была кумиром. Но вдруг я увидела ее обычность и, нет, не разочаровалась, я и сейчас люблю ее, но…— Марина подумала и решительно добавила:— У нас с Ириной Васильевной произошло то же, что и у ребят, ушедших из театра, произошло со мной. Я сделала их разборчивыми людьми и сама пострадала от их разборчивости.
Она упрямо уткнулась в свои тетрадки. Их надо было проверить до Древней Греции.
— Что вы имеете в виду? — спросила я.
— Спектакль «Наш марш». Ребят надо уважать. Они не обязаны делать то, к чему ты сам не относишься серьезно.
— Но при чем тут Ирина Васильевна? Она ведь говорила то же самое.
— Да, но мне хотелось, чтобы она не так говорила,— смешалась Марина.— Она слишком учительница.
— А вы? Что это вы говорили сегодня на уроке насчет золотых цепей?
— Которые я буду для них заказывать? В шестом классе? — Марина улыбнулась.— Это значит: дуб дубом, только золотую цепь на тебя повесить. Лукоморье-то Пушкина они проходили, должны уметь использовать. Я вообще-то могу и закричать: «Брось эти дурацкие штучки!» Знаете, к этому так легко привыкаешь.
— Но ведь ребята на вас за это не обижаются.
— Вы полагаете?
— Не знаю, у меня было мало хороших учителей.
— А у меня были. И в школе, и в клубе «Дерзание»,— Марина задумалась.— Только, чем я делаюсь старше, тем больше мне их делается жалко. Все они так уставали. Тридцать восемь лет одному из них было… И вот уже его нет. С ним ушел целый этап в моей жизни. Пока он был, это время было еще рядом: зайдешь к нему в клуб, и опять девочка. Да, никогда я не думала, что мне придется заниматься вот этим,— показала Марина на тетрадки.— Хотя… Как-то в том клубе у нас был диспут «О преподавании литературы в школе». Мы вовсю ругали учителей. А потом встал приглашенный на этот диспут методист из института усовершенствования учителей — старенький, с усиками. Встал и говорит: «Правильно, литературу преподают вам плохо. Вы способные, умные, эрудированные — да. Но учителем-то никто из вас не станет». И правда, никто из наших ребят в школу не пошел.
— А вы?
— Нет, этот диспут, конечно, ни при чем, но все-таки. Старенький, с усиками… Сейчас мы ставим новый спектакль: «Люблю и ненавижу», «Ты и вокруг тебя» — другое название. Ребята сами пишут сценарий. Какие у тебя в жизни интересы? Считаешь ли ты своих родителей несовременными? Это они предлагают такие темы. Ужасно интересно! Как ты относишься к общественной деятельности? И рядом — почему нельзя бегать на переменах?
Марина достала из сумки папку с разной формы листочками и читала теперь эти листочки.
— Я их верну, обязательно верну в театр. И Шурика и Колю Горошкина. Они посмотрят этот спектакль и вернутся. Если… если я не уйду из школы.
— А вы еще собираетесь уходить? — спросила я.— Когда я была на уроках, мне так хотелось у вас учиться.
— Да, театр, мои уроки, ребята — это единственное, что меня тут держит. Они ведь такие, просто
прелесть. Смотрите.
В это время распахнулась дверь, и в кабинет влетел Вася Тюков. В руках у него болтались коньки
с большими хоккейными ботинками, волосы еще были мокрые от снега.
— Марина Львовна, я не опоздал?
— Нет, но почему ты в таком виде? Иди, скажи ребятам, что я сейчас освобожусь.
За дверью раздались голоса. Хором тонкие голоса девочек, и среди них гулко бас Васи Тюкова: «Почему, говорит, ты в таком виде?» Марина смеялась.
В черном платье со стоячим воротником она должна была сейчас вести занятие по Древней Греции.
— Не уходи из школы,— сказала я.
— Может быть. Но я так мечтаю о свободном времени, когда можно будет засесть и писать то, что хочется,— телесценарий, например. Ведь это моя мечта — телевидение!
— А ребята? А Ирина Васильевна?
— Да, и Ирина Васильевна. Я не знаю. Я так хочу во всем разобраться. И с Ириной Васильевной тоже. Мы с ней родственные души — может быть, поэтому нам и трудно?
— Не уходите,— сказала я еще раз.
— Не знаю. Я подумаю.
— Марина Львовна! — В класс ворвались не желавшие более ожидать ребята.
Но, ах, я еду… льзя ль снести?
Я еду… мучусь я… я еду… ну… прости!
— писал Поэт.

Журнал Юность № 4 апрель 1973

Оптимизация статьи — промышленный портал Мурманской области

Рубрика: Литература, Нейлоновая туника | Оставить комментарий

Березовые перезвоны

Евгений Максимов

рассказ
В эту весну на Родивона-ледолома, когда, по народным поверьям, происходит встреча солнца с месяцем, выдался тихий, ветреный день.
— К ядреным хлебам,— вспоминали старики забытую примету:
Зоря знала от конюха дедушки Антона, что в день Родивона-ледолома — первый выезд в поле, проба земли.
Выехал пахать в этот день и Ваня Рогов. Гудит, гудит его трактор за рощей. Роща росла сразу за околицей.
Зоря рано утром прибегала обычно в рощу, чтоб полюбоваться зеленым дымом среди белых стволов.
Дыма, конечно, не было — это так казалось ей. У Зори были васильковые глаза с темно-зелеными крапинками, и эти крапинки в глазах похожи на россыпь камешков на чистом дне Днепра. Когда Зоря смеялась, эти камешки как бы вспыхивали разноцветьем.
И вся она, Зорька, веселая, гомонливая, походила на бутон диковинного цветка, еще только готовившегося показать свою красоту. Еще неизвестна его красота, скрыта в бутоне, но почему-то кажется: он красив и неповторим.
В эту весну Зоря как-то сразу повзрослела. Стала стройной и радовалась, что юбки — ранее просторные — теперь были узки в бедрах; а белая кофточка, подаренная школьными подругами в день рождения, теперь уже и вовсе не годна.
Отец и мать мало внимания обращали на семнадцатилетнюю Зорьку, больше заботились о старшей дочери Екатерине.
Екатерина не походила на шумную и белокосую младшую сестру. Высокая, черноволосая, глаза спокойно-задумчивые. Ее в Малой Вишеньке считали гордячкой. И не напрасно. Катя любила, чтоб ей подчинялись все: отец, мать и сестра.
Катерину с каждого гулянья провожает Ваня Рогов, тот самый спокойный и застенчивый тракторист, что сегодня первым выехал в поле.
Ваня с Катей обычно стоят в саду под голубой тенью от шалаша. Иногда Зорька посматривала на них из окна. Высоко в небе луна бодала холодные тучи, крякал мороз в яблонях, да так, что иней сыпался и вставал полосами, а Катя с Ваней стояли и стояли.
Катя прибегала домой за полночь, стуча замерзшими ногами. Снимала через голову платье, как бы нечаянно заглядывала в зеркало, но Зорька-то знала, что сестра любуется молочной белизной своего красивого тела.
В предлетье, когда на берегах Днепра крупные малиновые цветы сочевника-весеннего уже отходили и делались синими, когда стала набирать силу ярица за рощей, Зоря взяла документы и поехала в Смоленск поступать в пединститут. Узнав, что документы приняты, отец сурово посмотрел на красавицу Катю, с трудом окончившую начальную Маловишеньскую школу, и сказал:
— …Хоть одна из нашего рода ученой станет!
На второй день после возвращения домой Зоря пришла к председателю колхоза Софье Ивановне
Ереминой и с порога крикнула:
— Софья Ивановна! Хочу до приемных экзаменов дояркой быть!.. Я очень умею доить.
С удивлением все, кто был в правлении, оглянулись на бывшую школьницу, а она, не давая опомниться, положила на стол заявление:
— Я так и знала, Софья Ивановна… что вы не откажете.
— Сильна птаха-а! — сказал усатый бухгалтер Семен Семенович.
Софья Ивановна сурово сдвинула тонкие брови, поправила пышные, белые волосы и крупными, аккуратными буквами, похожими на славянскую вязь, написала в углу заявления: «Разрешаю».
— Дура! — сказала дома Катя.— Меня пять раз на заседание правления вызывали, в доярки хотели втянуть. Легко ль дояркой в колхозе быть! Иная коровенка по два ведра молока зараз дает! За три дойки — семьдесят ведер от группы… Годны ль твои рученьки?.. Анфиса Сидорова не тебе чета, а руки уже больные…
— Потому и пойду,— упрямо ответила Зоря.
— Так у Анфисы пять детей, муж умер, их кормить, одевать надо! А тебе-то зачем?
— Ты, Катя, запоздала родиться! — тихо сказала Зоря.
Отец отмалчивался, сосредоточенно о чем-то думал.
— Через неделю сбежишь! — завершила разговор сестра.
— Нет! — почти выкрикнула Зоря. И уже тише: — Не сбегу.
Отец молча встал, подошел к ней, погладил по голове и твердо сказал, как будто сам себе:
— В меня пошла…
Вечерами Зоря готовилась к экзаменам, а когда никого не было дома, училась плясать сербияночку.
Теперь уж не услышишь родного напева сербияночки и цыганочки — ушли их времена. Барыню еще плясали с горем пополам, а те танцы забывались.
Как-то в разгар сенокоса пришла в клуб и Зоря. Когда заиграли «дамский вальс», девчата стали нарасхват приглашать ребят. Не поторопишься — не достанется. Катерина не торопилась, знала, что никто не посмеет пригласить ее Ваню. Вот она оправила модное платье, выпрямилась, собираясь важно пересечь круг, и в это время сестра, сидевшая почти рядом с Ваней, торопливо поднялась, взяла его за руки:
— Разрешите, Иван Степанович…
Все опомнились только тогда, когда они закружились. Танцевал он без прижиманий, без вывертов, просто и свободно. Екатерина побледнела и больше не танцевала ни с кем.
Зато Зоря танцевала, пела, смеялась и под конец вылетела в круг и крикнула конопатому и рыжечубому гармонисту Ване Чугунову:
— Ваня! Давай ее, всеми забытую… Сербияночку!
Сыпанул с ходу гармонист нежнейшей дробью на нижних ладах, и заплакала гармонь, будто жалуясь собравшимся на то, что зря забыли-разлюбили такой благородный, славившийся издревле на Руси танец…
Зоря плавно поплыла в пляске, неторопливо, в такт отбивая каблуками, сплела руки над головой. Нате, мол, полюбуйтесь. И в старинном танце этом все будто впервые увидел ее гибкую и стройную фигурку, пышные белые косы, а в глазах — сине-зеленые огоньки…
И все удивились: когда же эта Зорька превратилась из девчушки в девушку? Как же они просмотрели этот день? А Зоря остановилась посреди круга, устремила куда-то вдаль затуманенный взгляд и протяжно, выделяя каждое слово, запела. Все притихли, даже, может быть, погрустнели, вспомнив старинный танец.
Люди заулыбались, глаза у них потеплели, Зоря не заставила долго ждать, спела еще две частушки. А некоторые подумали, что Зорька, как раньше, вот сейчас, прямо с круга, выскочит с деревенскими ребятишками и, крикнув что-нибудь лихое, бросит в пыль чью-то кепку. Ничего такого не случилось.

Утром сестра сказала Зоре:
— Послушай, ты ведешь себя как идиотка! Прыгаешь, вертишься…
Вспыхнул и потух огонек в Зорькиных глазах. Спокойно и рассудительно сказала сестре:
— Ты старшая сестра, и я тебя уважаю. Но я не люблю, Катя, таких, как ты, важных и холодных:
«Батя, подай!», «Мама, принеси!», «Зоря, сходи!» Выйдешь замуж за Ваню Рогова: «Ваня, подай!», «Ваня, сходи!» Я люблю таких, что готовы хоть в реку с обрыва за любого человека, за его жизнь… Как березняк звенит, люблю. Ты слышала когда-нибудь перезвоны березняка на морозной зорьке? А я, может, через этот звон из Малой Вишеньки уехать не могу… Он в нашей березовой роще по-особому звенит… Только в ней такой удивительный звон.
Еще в голубой сутемени вскакивала Зоря с постели и, гремя подойником, бежала к ферме. Надо было до прихода доярок провести уборку коров тети Анфисы — ведь у нее пять малолетних детишек. Зорька до ее прихода успевала убрать, вычистить стойла, кормушки, задать корм. К приходу доярок они с тетей Анфисой, обе довольные, начинали дойку.
За Зорей закрепили высокоудойную группу Пелагеи Сидоровой, ушедшей нынче на пенсию. Девять коров давали по два ведра молока каждая за одну дойку. Нелегко это давалось: ночью ныли руки, порой казалось — все кости в них переломаны. Зорька вскакивала с постели, выбегала на крыльцо и, ежась от ночной прохлады, размахивала руками, как плетьми.
Мехдойка не работала: не было шлангов. Да и не подходила она для высокоудойных коров сычевской породы: не до конца выдаивала…
В клуб Зоря не ходила, и колхозных девчат сейчас туда что-то не тянуло. Там иногда раздавалась душераздирающая музыка. Несколько пар извивались в чудных, незнакомых танцах: девицы с глазами, подмалеванными синькой и узкими, как у японок, ребята с бородками и баками. Это веселились отпускники — бывшие жители Малой Вишеньки, приехавшие на каникулы.
Как-то заскочила Зоря в клуб по пути с вечерней дойки и как была в беленьком халатике, пропахшем разнотравьем и молоком, замерла у входа.
С придыханиями пела радиола. К Зоре подошел заводила этих танцев — дюжий парень с гривой на голове, весь в бляхах, как на проездной сбруе колхозного жеребца Изверга.
— Разрешите, Вирсавия… О мадонна! — процедил он, явно кого-то изображая.
Зоря внимательно рассмотрела его куртку, покрытую бляхами, опять вспомнила проездную сбрую на жеребце Изверге и усмехнулась.
— О! Молись, блаженная! — воскликнул парень, все еще продолжая играть кого-то.
— У нас в старообрядческой церкви на попа вакансия есть,— вдруг сказала Зорька.— Может, дадите заявку… Волос вполне подходящ…
— Что? — опешил парень.
— Ну, а на попа не выйдет, будете просвирки печь…
Доярки везли с заречного поля высоченные возы клевера. Зоря сидела на переднем возу и пела на все поле, ей подпевали с соседних возов.
Обвисла листва от предгрозовой жары. Парило. Подводы поравнялись с парнем в выгоревшей и черной от мазута безрукавке. «Иван с работы идет»,— догадалась Зоря, чувствуя, как вдруг заколотилось сердце под кофтенкой и опалило щеки, догадалась и запела еще звонче.
Он поравнялся с возом, взглянул на Зорьку. Она слегка улыбнулась, смотря ему в глаза, и, нисколько не смущаясь, пела и пела.
Иван, опершись ногой на оглоблю, вскочил на воз, сел рядом.
— На свидания ходишь? — улыбнулся Иван.
— А ты назначь,— тихо ответила Зоря.
Он совсем рядом увидел ее глаза с россыпью зеленых крапинок, туго натянутую на груди ситцевую, в белый горошек кофтенку и совсем детские губы.
Так они и ехали молча до деревни, а женщины на задних возах притихли в ожидании.
Шло к закату лето.
Вокруг Малой Вишеньки под тяжестью ягод гнулись кисти дикого малинника, и его душный запах надолго поселился в деревне. Только не до малины было людям, изнывающим на работе. Не кончился сенокос, как с беззвучной спелицей пришла жатва.
Зоря уехала сдавать вступительные экзамены, а через три дня прислала отцу телеграмму: «Первый — «отлично».
Отец Сидор Ильич на радостях и тайком от всех поставил на печь бидон с брагой. Украдкой забирался на печь, прикладывался ухом к нагретому боку бидона и шептал:
— Ходит, неладная… Землю роет! К добру…
Беда пришла негаданно. Обильная доза дрожжей сделала свое дело. В обед на печи ахнул взрыв, а вместе с пылью, дико крикнув, свалился смертельно перепуганный вороной кот, и, не выясняя обстановки, как камень брошенный, вылетел в окно — только стекла посыпались.
— Эх, рванула, стерва! — выругался Сидор Ильич, стаскивая с печи развороченный бидон.— Как фугас!
Ладно, старухи не было на печи… Вот был бы эффект! Заикалась бы до гроба…— И тут же горестно заметил: — К беде это! Провалит Зорька! Как пить дать провалит!
Весь день Сидор Ильич ходил хмурый, с каким-то предчувствием. Не зная, на ком сорвать зло, он мрачнее тучи сел обедать.
Придраться к жене не было повода. Острая на язык, она, чутьем угадывая неладное, была в этот день непривычно вежлива и снисходительна.
Совсем неожиданно Сидор Ильич опрокинул на колени чашку огненного борща и, взревев, пошел на всех зверем:
— Наварили крысиду какого-то! Вонища, как от нефтебазы!
— Надо было рукавицы надеть — все безопасней… и очки комбайнские, — попробовала пошутить Катя…
— Что рукавицы! Я еще без рукавиц могу!
А ты…— с новой силой вскипел отец,— и с рукавицами не сможешь ничего…
— Стоит ли так кричать из-за борща? — пыталась уговорить мать.
Сидор Ильич распалился еще больше:
— Из-за борща на «Потемкине» восстание зачалось!
…Зоря приехала радостная, возбужденная.
— Отец! Сдала. И… на заочное перевелась.
Что было потом! Отец кричал, топал ногами. Наконец успокоился и сказал с тихой досадой:
— Да, видимо, правду говорят, что курица не птица, а баба не человек.
Катерина надменно улыбнулась и вставила:
— Батя, это старо. Теперь иначе говорят: «Курица не птица, зато баба — орлица».
Не слушал ее Сидор Ильич, продолжал:
— Раньше у баб ум был короток, так хоть волос длинен… А сейчас ум короток, волос короток и… платье тоже. Нет, вы мне скажите: чем отличается воробей от соловья? — и сам себе ответил: — Воробей — тот же соловей, только закончил филармонию… заочно.
Зорька тихо плакала всю ночь, а отец просидел на крыльце, погруженный в свои думы.
Утром он, хмурый и сосредоточенный, ходил без дела по избе. Зоря понимала: из-за нее не спал — и очень жалела отца.
Председательша Софья Ивановна сидела в правлении за столом в старой фуфайке. Грустная и притихшая.
— Ну что? За расчетом пожаловала? Все уезжаете, все в город… А хлеб вам подай, мясо подай… — и с тоской выкрикнула: — Где заявление-то, давай…
— Осталась я, Софья Ивановна! — тихо сказала Зоря.— На заочное перевелась…
— Ну-у? — Софья Ивановна выскочила из-за стола… и, забыв, что она председатель да и Зорька не школьница, схватила ее за руки и закружила по комнате.

Наступила осень.
Сентябрь еще дарил прощальные зори, но были они уж не такие веселые. Безмолвно сгорали за Днепром спелицы, будто напоминая об уходе лета.
Грустно пахло нивяниками-поповниками и лиственной прелью. Белела у дорог ясколка — предвестница осени. Алые гроздья рябин гнули долу ветки.
Комбайнер Тихон убирал последнее поле, и Зоря, приехавшая за сеном, увидела, что девчата, отвозившие зерно, как полагалось делать после последнего снопа по старому обычаю, стали кувыркаться через голову по жнивью, сверкая загорелыми икрами и крича на все поле:
Жнивка, жнивка, отдай мою силку:
на пест, на колотило, на молотило,
на кривое вере-те-но-о!
Зоря не выдержала и стала кувыркаться вместе с ними.
Только трудно было Зоре. Отец и мать не разговаривали с ней, никак не могли ей простить, что осталась в колхозе. Да еще дояркой. Но они молчали, а Катя открыто насмехалась.
А Зорька вскакивала в сумерках, когда все еще спали, и, позванивая подойником, бежала на ферму, где с песней, с шутками работала жадно, как одержимая.
Софья Ивановна на днях заглянула на ферму, долго и молча любовалась работой Зорьки, а уходя, заявила громко, так что услышали все:
— Мал золотник, да дорог!
Правда, руки еще ломило ночами, но уже не так — привыкли, только усталость к вечеру чувствовалась во всем теле жуткая.
Второго октября в честь Зори Ильиной у здания райкома партии высоко взвился красный флаг, она в районе стала победителем соревнования по надою за сентябрь.
В этот день, забежав в кабинет председательши поговорить о красном уголке на ферме, она, дожидаясь в сенях своей очереди, услышала в приоткрытую дверь такой разговор:
— Не спорю: награды заслуживает,— говорил парторг,— но у нее нет показателей за пятилетку. А райком требует…
— Пусть требует,— прервала его Софья Ивановна.— Зоря Ильина покажет себя и в пятилетке. Горит на работе девка… В райкоме не чинуши — поймут.
— Может, и поймут,— согласился парторг.— Только ведь условия такие…
Зоря выскочила на улицу, подставила разгоряченное лицо ветру, с радостью ощущая тепло кофточки, нагретой осенним солнцем, чувствуя, как приятно оттягивает назад голову тяжелый узел волос, как легко пружинят ноги и словно бы звенит каждый мускул тела.
А над Малой Вишенькой в недосягаемой бездне умиротворенного неба с безысходно-тоскливым плачем, будто не желая расставаться с этими привольными местами, плыл журавлиный косяк.
«Мама говорила, что сегодня Аринин день, — вспомнила вдруг Зоря, — если на Арину журавы летят, то на покров морозы нагрянут.— И уже практически задумалась: — Это надо учесть».
…В этот день она встала морозным утром.
Перламутром отливала галька на том берегу Днепра, а по реке шел последний в этом году пароходик, На палубе играла музыка, и две какие-то пары шли в непонятном для Зори танце… За рекой по пустынному полю вдаль убегали электрические столбы.
Занятая своими мыслями, Зоря почти столкнулась с Иваном Роговым.
— Ты слышал когда-нибудь, как звенят березы? — спросила она.
— Нет,— улыбнулся он.— Как шумят — слышал, Звона не слыхивал… Не довелось.
— Пойдем! — сказала она.
В роще было как-то светло, уютно. Белокорые березы замерли в тихой дреме на почтительном расстоянии друг от друга и были сказочны в своей нетленной красоте на фоне морозной малиновой зари.
В их голых ветвях замерзли капли воды и теперь при первых лучах солнца вспыхивали диковинными бусами: нежно-бирюзовыми, фиолетовыми, огненно-оранжевыми, рубиновыми и даже черными.
Эти бусы берез вспыхивали, искрились, множились, Тонкий, нежный звон шел с востока, оттуда, где разгоралась морозная заря. Он шел, нарастал, дробился на множество серебряных отголосков и ее вздохом замирал.
— Что это? — шепотом спросил Иван.
— Это березовые перезвоны,— тоже шепотом ответила Зоря.
А неземной перезвон вновь рождался где-то на востоке, и не спеша докатывался до них, и со вздохом снова умирал.
Ване Рогову казалось: попал он в заколдованное царство, вот миг и… исчезнет его Зоря, как в сказке Снегурочка, вслед за волшебным этим, неведомо откуда доносящимся звоном.
— Это ветерок колышет застывшие капли на березах,— шепотом, будто боясь спугнуть эти диковинные перезвоны, рассказывала Зоря.— Эти звоны не всегда услышишь. Только на морозной зорьке, когда ветерок легкий-легкий и только с востока…
— А почему?
— С других сторон рощу ельник стережет и не пропускает ветер, а с востока — Днепр. Я уже пять лет слушаю… Научилась…
Ваня Рогов глянул ей в глаза и впервые удивился, какие ж они необыкновенные.
Деревня Ключики, Смоленской обл.

Журнал Юность № 4 апрель 1973

Оптимизация статьи — промышленный портал Мурманской области

Рубрика: Литература | Оставить комментарий

Акварели Василия Сурикова

Плывя по Енисею, невольно вспоминаешь давний совет: если хочешь лучше познать поэта, направляйся в его страну. Все здесь могуче, привольно, кряжисто, как характеры героев Сурикова и он сам.
Ныне улицы Красноярска заполнены вечно спешащими автомобилями. Потоки транспорта! Однако не только они, но и множество иных примет сразу же завладевает вниманием человека, приехавшего сюда, и погружает его в атмосферу крупного индустриального города, обступившего дом-музей художника.
Именно здесь мне довелось впервые остаться наедине с акварелями Сурикова и удивиться их особой звучности, пластической мощи, «чувствующих» себя вполне уверенно в окружении современных жизненных ритмов.
В честь 125-летия со дня рождения мастера выставка суриковских акварелей открылась в Третьяковской галерее, и в этом номере «Юности» читатель знакомится с некоторыми работами из ее экспозиции.
Акварель принято считать искусством изысканным, утонченным, а эти качества как-то не ассоциируются с акварельными этюдами к «Утру стрелецкой казни», «Меншикову в Березове», «Боярыне Морозовой». И тем не менее Суриков достиг в своих акварельных работах подлинного артистизма в передаче интимных чувств, задушевных мыслей. Эти листы он не предполагал показывать на выставках. Они были своего рода изобразительным дневником — путешествовал ли Суриков по Италии, вспоминал ли о родных местах, рисовал ли близких людей. Акварели он доверил без утайки всю мажорность своих красок, энергию ритмов, резкого выявления которых все-таки остерегался в больших исторических композициях, особенно поздних. Имея в виду свои лучшие акварели и автопортреты, Суриков с полным основанием считал на закате дней, что он своим талантом родствен новым поискам художественной молодежи.
Сурикова не увлекает задача передать иллюминационные световые эффекты, бравирование эскизной незаконченностью формы, как не привлекает и пейзаж-настроение. Его виды природы — это крепкая и полнокровная, лишенная суеты программа жизнедеятельности. Его портреты отмечены таким же непоказным, уверенным в себе жизнелюбием, первозданным здоровьем эмоций.
Однако они одновременно и доверительны и индивидуальны. Мечта, фантазия художника всегда полнились антеевой силой, земной мощью.
Иван Купцов

Журнал Юность № 4 апрель 1973

Оптимизация статьи — промышленный портал Мурманской области

Рубрика: Искусство | Оставить комментарий

Исследование бессмертия

Д. Данин

Книга Бориса Кузнецова «Эйнштейн» открывается эпиграфом из Шекспира: «Он человек был в полном смысле слова». Вспомним: так Гамлет говорил о своем отце — всего лишь добродетельном короле. Но не королевские добродетели чтил столь высоко принц датский. Среди признаков истинно человеческой полноценности отца он поставил на первое место «лоб, как у Зевса»,— мощный разум. С этого начинается, по Шекспиру, человек в полном смысле слова. Да и вправду: только разум превратил человека в орган самопознания природы… Кажется, никому не удавалось в нашем веке выполнить эту земную и космическую функцию совершеннее, чем Эйнштейну. И потому нельзя было бы найти лучшего зачина для книги о нем, чем гамлетовские слова.
Можно утверждать, не боясь ошибиться, что не только в нашем веке, но и никогда никто из ученых-естественников не знавал при жизни такой всесветной славы, как создатель теории относительности. В 20-х годах почта доставляла ему корреспонденцию с кратчайшим адресом: «Европа — Эйнштейну». С течением лет фигура его становилась все легендарней, и в старости он получил однажды письмо от колумбийской школьницы с призванием, на которое не решились бы взрослые: «Я Вам пишу, чтобы узнать, существуете ли Вы в действительности».
Он существовал в действительности. И никакая легенда не могла поставить его выше, чем он стоял. И молва могла только исказить смысл его свершений, но не преувеличить их масштаб. И, однако ж, в его известности, такой заслуженной и справедливой, заключалось нечто глубоко драматическое. Его имя было на устах у всех, а его теоретические построения оставались доступными лишь коллегам-специалистам.
Его идеи обсуждались и перетолковывались на всех перекрестках, а его надежды разделяли единицы.
Полвека, начиная с появления в 1905 году его первых великих работ и до самой его смерти в апреле 1955 года, он прожил на виду у человечества. И можно бы добавить: аплодирующего человечества. Но нельзя добавить: понимающего человечества. И поэтому детское любопытство девочки из Британской Колумбии содержало недетскую правду. Даже современникам следовало открывать для себя Эйнштейна. Это нужно делать и тем, кто живет сейчас, когда его уже нет среди живущих.
Открытию Эйнштейна служат сочинения о нем. Лучшие из них на русском языке принадлежат перу историка науки профессора Б. Г. Кузнецова. Лучшие — это значит самые пристальные. А пристальность в биографических трудах бывает разной природы: чаще всего это исследовательские поиски все новых архивных подробностей жизни великого человека, реже — философско-психологические поиски все новых черт в его духовном бытии. Пристальность Б. Г. Кузнецова относится к этому второму — редкому — разряду. Менее всего он историк-исследователь и более всего историк-философ. И еще историкпсихолог и историк-публицист.
Леопольд Инфельд вспоминал слова Эйнштейна об истории физики: «Это драма, драма идей…» Жизнь самого Эйнштейна была одним из актов этой великой драмы. Так ее, эту жизнь, и рассказывает Б. Г. Кузнецов. Так он ее понимает и чувствует. Мысленным взором он все время видит Эйнштейна на незримых подмостках истории познания, где разыгрывается эта мировая драма. И поэтому в его повествовании непринужденно соседствуют разделенные веками эпохи, разделенные океанами страны, разделенные несогласием имена. Рядом с XX столетием — Возрождение, рядом с современной Америкой — Древняя Эллада, рядом с Гегелем — Кьеркегор…
Наконец, рядом с Эйнштейном — Моцарт и Достоевский…
В этом включении творческой жизни физика-мыслителя в поток мировой культуры нет ничего насильственного. Борис Кузнецов словно бы следует подсказке самого Эйнштейна. «Там, вовне, был этот большой мир, существующий независимо от нас, людей, и стоящий перед нами как огромная загадка, доступная, однако, по крайней мере отчасти, нашему восприятию и нашему разуму,— писал Эйнштейн в своих автобиографических заметках.— Изучение этого мира манило как освобождение, и я скоро убедился, что многие из тех, кого я научился ценить и уважать, нашли свою внутреннюю свободу и уверенность, отдавшись целиком этому занятию…
Те, кто так думал, будь то мои современники или люди прошлого, вместе с выработанными ими взглядами были моими единственными и неизменными друзьями». Вот потому-то книга об Эйнштейне, написанная пристальным историком-философом, естественно, стала пристанищем и для неизменных — и даже единственных! — эйнштейновских друзей, прописанных в разных веках и в разных сферах единой человечьей культуры.
Эта книга совсем не похожа на традиционные биографии. Довольно заметить, что Эйнштейн умирает на ее 300-й странице, а всего их в книге 600.
Между прочим, уже по одному этому ошибся бы тот, кто решил, что новая книга Бориса Кузнецова — просто переиздание его старого «Эйнштейна», впервые вышедшего в свет ровно десять лет назад. Сейчас у книги есть подзаголовок «Жизнь, смерть, бессмертие». И в этом подзаголовке отражена ее новизна.
Когда 37-летнего Эйнштейна, прикованного к постели тяжелой болезнью, спросили, боится ли он смерти, раздался спокойный ответ: «Нет, я так слился со всем живым, что мне безразлично, где в этом бесконечном потоке начинается или кончается чье-либо конкретное существование». Он оставался последовательным до конца и почти через сорок лет попросил в своем завещании не увековечивать его прах погребением, а развеять по ветру. Это было совершено дружеской рукой. Могилы Эйнштейна на свете нет. Человечество может условиться, что один из лучших людей — «человек в полном смысле слова» — не умирал, а в самом деле просто соединился со всем живым. Но историка-философа волнует не поэтическая метафора бессмертия Эйнштейна, а оно само: длящаяся жизнь его идей и, главное, историческое бытие его надежд. Тех надежд, которым отдал Эйнштейн последние тридцать лет своих исканий — одиноких исканий, ибо и вправду только единицы разделяли эти надежды. А их великая суть состояла в стремлении создать единую теорию поля, говоря языком физики, или «концепцию, охватывающую все мироздание», говоря языком философии.
Грандиозность программы была беспримерной. Но суждено ли ей осуществиться? Ответ на этот вопрос ищет историк.
«Для Эйнштейна идеи, занимавшие его почти целиком в тридцатые — пятидесятые годы, были итогом творческой жизни, обобщением всего, о чем он размышлял с юности…— пишет Борис Кузнецов. — Напротив, в большинстве биографий и в большинстве оценок со стороны принстонский период рассматривается как период бесплодных поисков... Его одиночество считается одиночеством ученого, заблудившегося и отставшего от общего движения науки».
Борис Кузнецов согласиться с большинством авторитетов не хочет. Не хочет и не может! Его преданность Эйнштейну так искренна и глубока, что это было бы для него равносильно предательству. Таинственная диалектика языка: «преданность» и «предательство» происходят от одного корня. И множество теоретиков, почитающих себя преданными последователями Эйнштейна, как бы в продолжение именно этой преданности, дабы тень не легла на образ учителя, предают забвению усилия доброй половины его творческой жизни. Принимая его законченные идеи, они отвергают его несовершенные надежды. И не замечают, что вторые естественно произросли из первых. Борис Кузнецов борется за надежды Эйнштейна, отважно вступая в конфликт с большинством. Он следует уже не научному, а нравственному уроку всей жизни своего героя. И высоту его позиции нельзя не оценить!
Сбудутся ли эти чаяния и возникнет ли единая теория поля на том пути, какой видится многообещающим автору «Эйнштейна»? На такие вопросы может дать ответы только история. И даже если она скажет «нет», бессмертие Эйнштейна от этого не пострадает. И кузнецовское исследование этого бессмертия тоже не пострадает: оно будоражит мысль.
Биографу это достаточная награда за независимость суждений.

Журнал Юность № 4 апрель 1973

Оптимизация статьи — промышленный портал Мурманской области

Рубрика: Литература | Оставить комментарий

Круг чтения

Авторы сборника молоды
С каждым годом все больше и больше новых имен появляется на страницах журналов, сборников, альманахов. В литературу приходят и молодежь и люди старшего поколения.
…В часы раздумий застаем мы юного Алексея Пешкова, странствующего по Руси, в рассказе Изабеллы Гонца «Человек зажигает костры»: «И тогда простой вопрос: «Да не один же я на земле?» — заставит оглянуться и идти. Куда? К людям, которые зажигают костры…» («Рассказы и повести», изд-во «Картя молдовеняскэ», 1972).
Имя Изабеллы Гонца знакомо читателю. Она работает в жанре историко-литературного очерка и рассказа, публиковалась в журналах «Молодая гвардия», «Нева», «В мире книг», в периодической прессе Молдавии.
«Человек зажигает костры» — это небольшой рассказ о жизни Алексея Пешкова, лирическое повествование о человеке, который ищет в мире справедливость, пытается понять, почему люди бывают одиноки, озлоблены… «Кажется, что ты собрал огромный сноп света со всеми оттенками радуги и только не знаешь, как подарить его людям. Вот и разреши эту тайну мира. Сможешь — значит, недаром проживешь жизнь…»
В сборнике «Рассказы и повести» представлены шесть авторов. Со многими из них читатель встретится впервые…
Алла Коркина, выпускница Литературного института имени Горького, знакома нам по поэтическим сборникам «Первые, первые…» (1968) и «Времена года» (1970). В сборнике «Рассказы и повести» она выступает как прозаик; ее первая повесть «Вечный праздник» — это гимн молодости и счастью, ее первой любви — балету. Повесть начинается с волшебного сна героини и заканчивается случайной встречей с подругой раннего детства — Наташей — в столичной сутолоке зимним вечером.
Перед нами проходят несколько лет учебы в балетной школе в Кишиневе, театр, первые радости, первые успехи и неудачи. Порог жизни, который давно пройден, но останется в душе навсегда. «Искусство должно быть откровенно, иначе оно отвратительно, как ложь, неинтересно, как жизнь обывателя, бессмысленно, как пустая раковина»,— говорит героиня А. Коркиной Алька…
Рассказ Ларисы Дмитриевой «Встречи начинаются в конце перрона» исповедален. С разными людьми пришлось встретиться Лельке на маленькой кондитерской фабрике. Но постепенно она привыкает к работе, ее восторженно-детские письма другу становятся более взрослыми: «Думала я раньше, что одно и то же каждый день на работе надоедает. А она, как вода в реке, разная…»
Разная работа, разные люди… И словно подтверждение словам Лельки судьбы авторов сборника «Рассказы и повести». У каждого из них своя дорога, своя профессия: хирург Жан Глазин, инженер-конструктор Анатолий Клименко, машинист трубоукладчик Сергей Алый, режиссер Алла Коркина, журналист Лариса Дмитриева… Но всех их объединяет одно горячее желание творчества.
Авторы сборника молоды. Многие из них — писатели непрофессиональные, но они стремятся рассказать о своей профессии, поделиться своими радостями и печалями. Хочется пожелать молодым прозаикам Кишинева успехов в выбранной ими работе и в их творчестве.
Наталья Старосельская

КНИГИ О КИНО
Современному зрителю мало просто посмотреть фильм. Ему хочется знать его создателей, понять работу режиссера, сценариста, оператора, актера. Его интересует фильм как произведение искусства.
Книги о кино, выпускаемые в последние годы весьма большими тиражами, рассчитаны на различные группы зрителей-читателей. Одни только начинают постигать азбуку кино, другие уже вполне квалифицированные зрители (ибо быть грамотным зрителем, владеющим искусством сопереживания, — это тоже искусство). Из вышедшего за последние годы хочется отметить работу Г. Козинцева «Глубокий экран», книги Эсфири Шуб «Жизнь моя — кинематограф», М. Туровской «Герои «безгеройного» времени», Ф. Дробашенко «Феномен достоверности», С. Фрейлиха «Чувство экрана». Особое место занимает работа И. Вайсфельда «Так начиналось
искусство кино», предназначенная самой широкой аудитории. Книга эта задумана как рассказ о художественных открытиях. О том, как возникает, складывается открытие в искусстве, как оно вызывает другие открытия, пишет автор.
Это научно-популярная книга, интересная и тому, кто впервые читает о кино, и зрителю, знакомому с теоретическими и мемуарными работами по истории вопроса, знающему фильмы, послужившие вехами в развитии кинематографа.
И. Ваисфельд рассказывает о первом появлении Великого Немого, воспринимавшегося как чудо, об эффекте Кулешова, впервые применившего своеобразный монтаж «по смыслу», о специфике художественной структуры фильмов Эйзенштейна и громаднейшем влиянии его картин на сознание людей. Увлекательно, подробно говорит автор о стилистике фильмов, о новых требованиях к сценарию, которые выдвигал Довженко, считая, что должно писать сценарий как законченное литературное произведение.
Небольшая по объему, хорошо оформленная и иллюстрированная книга И. Вайсфельда вызовет живейший интерес у тех, кто любит кино.
Т. Леваньшина

ЛОРС ЗАНЯТ ДЕЛОМ…
Задержитесь у обложки этой книги, познакомьтесь с человеком, изображенным на ней. Это Лорс, девятнадцатилетний парень-ингуш, герой повести Ахмета Мальсагова «Лорс рисует афишу» («Детская литература», 1972).
Еще один юный герой, выходящий в жизнь, занятый поисками своего места в жизни, еще один юный деятель и философ…
Лорс не рвется, как некоторые его сверстники, из родной деревни. Он, наоборот, уезжает из города в село, волей судьбы становится инструктором районного Дома культуры. И в один прекрасный день воскрешает праздник, который, казалось, навсегда покинул этот дом. И делает это словно шутя и играя.
Может быть, все не всерьез в этих клубных приключениях? Ведь и подзаголовок у книги — «юмористическая» — и фигуры в ней как будто развлекают читателя колоритным обликом и прибаутками. Книга полна острот, игровых ситуаций, иронии. Но становится совсем не до смеха, когда директор дома Эдип развивает Лорсу свою теорию: эти шахматы растащат, трюмо разобьют, а танцевальное скольжение на грязном полу было бы куда лучше, чем на чистом. Но результаты переворота в Доме культуры сказались иначе: директором его назначен Лорс. И он начинает бурную деятельность, добиваясь того, чтобы клуб стал местом, где люди могли чувствовать, что они вместе. Книга насыщена серьезными проблемами нашего времени.
И, отмечая изящество юмористических деталей повести, читатель подумает о важности тех вещей, которые имеет в виду автор, описывая «несерьезные» действия нового директора и его помощников.
Но сквозь большую симпатию к энтузиасту Лорсу, к его рыцарям проступает и некоторая неудовлетворенность книгой, в основном ее стилем. Мешает конспективность повествования, очерковая манера в создании образов. При всей живости изложения некоторые характеры воспринимаются как одноплановые. Хочется пожелать автору не оставлять Лорса, а вернуться к этому славному парню, разрабатывая и продолжая тему.
Но при всем этом в повести ощущается свой, свежий, молодой голос и твердая, радостная вера в нового человека, нашего современника, где бы ни жил он — в оживленном городе или горном селе.

Т. ЕФРЕМОВА

КНИГА О ТВОРЧЕСТВЕ ЛЕОНИДА ЛЕОНОВА
Автора настоящих очерков, созданных в разные годы, в первую очередь интересовали те грани этого мира, которые сложились из соотношения коренных вопросов гуманизма, унаследованных Леоновым от русской классической литературы, с движением нашей национальной судьбы на разных отрезках современной истории» — так определяет направление своих поисков Е. Старикова в сложном и многоразветвленном мире Леонида Леонова, вокруг которого уже образовалась обширнейшая сфера исследований. Перед нами книга Е. Стариковой «Леонид Леонов. Очерки творчества» («Художественная литература», 1972), прочитанная, как говорят, в один присест, с неослабевающим интересом.
Нам кажется, Е. Старикова в максимально возможной степени сумела избежать упрощения творческих замыслов писателя. Войдя в реку леоновского мира, она как бы двигалась вместе со всеми ее изгибами, ответвлениями, не торопясь с выводами и построениями, а стараясь высветить, обнажить конфликты, события, героев, стараясь отыскивать вопросы, сама постановка которых часто равнозначна ответу на них.
Вот почему мы оказываемся вовлеченными в размышления, сомнения и поиски автора, становимся как бы соучастниками поисков истины.
Как понятен нам молодой Леонов, входящий в мир с безмерностью требований к человеческой личности, наследованных им от великих учителей, русских классиков, с безмерностью неприятия всего мещанского, застойного.
Из крайности неуравновешенной, дикорастущей стихии «Барсуков» в холодно-стальную атмосферу «Соти»: проба двух крайне противоположных положений, необходимая, как возможность постижения жизни. Нет, это не просто метания из крайности в крайность: это система взглядов на жизнь, с болью, с трудностями проносимая сквозь живую плоть мира, и потому это — высокое искусство.
Е. Старикова написала глубокую книгу о Леонове, располагающую к размышлениям, срастающуюся с нашими собственными нравственными поисками.

Еф. БАУХ

РУССКИЙ РИЛЬКЕ
Райнер Мариа Рильке знаком русскому читателю почти так же давно, как немецкому. Еще в 1897 году, когда Рильке было всего 22 года, на русском языке был опубликован один из его рассказов. Вскоре появились и другие переводы — отрывок из монографии о Родене, отдельные стихотворения.
Почти сразу после единственного немецкого издания романа Рильке «Записки Мальте-Лауридса Бригге» последовало (в 1913 году) русское. После революции Рильке тоже переводили — в основном стихи. Переводили поэты самых разных дарований — от Бориса Пастернака доныне никому не ведомых стихотворцев,— а серьезного, научного издания ни стихов Рильке, ни прозы не было, не говоря уже о его искусствоведческих работах. Выпущенная издательством «Искусство» книга (Райнер Мариа Рильке «Ворпсведе. Огюст Роден. Письма. Стихи») охватила почти все жанры творчества Рильке. Но стихи, к сожалению, составляют менее чем десятую долю объема книги.
В монографиях и письмах Рильке предстает как оригинальный и порою весьма тонкий ценитель искусства (в частности русского). Наибольший интерес из материалов этого раздела представляет монография о Родене (с которым Рильке был в дружеских отношениях) и «Письма о Сезанне». Точен и небанален Рильке в анализе, например, натюрмортов Сезанна: «И как бедны все его предметы: его яблони можно есть только печеными, его винные бутылки так и просятся сами в разношенные, округлившиеся карманы простых курток». Следует отметить образцовую работу переводчиков — В. Микушевича («Огюст Роден») и Г. Ратгауза («Письма о Сезанне»).
К тематике искусства обращены стихи Рильке из книги «Новые стихотворения», переведенные К. Богатыревым. Остальная, большая часть стихов переведена В. Микушевичем.
Книга издательства «Искусство» полна интересных материалов, пусть и неоднородных по своему качеству. Надо надеяться, что издательства не заставят читателя долго ждать и из бранные стихи Рильке так же заслуженно и прочно войдут в русскую поэзию, как уже вошли стихи многих европейских поэтов двадцатого века.
Е. Витковский
В этом номере в «Круге чтения» выступают молодые критики.

Журнал Юность № 4 апрель 1973

Оптимизация статьи — промышленный портал Мурманской области

Рубрика: Литература | Оставить комментарий

В лаптях или в туфельках?

В. Жданов

По поводу некоторых иллюстраций к стихам Н. А. НЕКРАСОВА
Однажды — дело было в 1863 году — известный художник и скульптор М. Микешин решил сделать иллюстрацию к стихотворению Некрасова «Муза». По собственным словам, он был увлечен стихами, в которых поэт с такой энергией набросал образ своей музы:
Предавшись дикому и мрачному веселью.
Играла бешено моею колыбелью…
Эти строки Микешин поставил эпиграфом к своему рисунку. А рисунок послал самому Некрасову, чтобы узнать его мнение — так ли понял художник смысл стихов. Каково же было удивление Микешина, когда поэт вернул обратно посланную ему работу вместе с письмом, в котором говорилось, что рисунок его решительно не удовлетворил.
Некрасов, судя по всему, пришел в ужас, увидев, что сложный и многогранный образ музы, запечатленный в стихотворении, художник до предела упростил, сделал его плоско-наглядным. Поняв некрасовские стихи буквально, художник изобразил обнаженную фигуру разгневанной и устремленной вперед женщины, раскачивающей колыбель с младенцем. И не удивительно, что, согласно воспоминаниям самого Микешина, Некрасов прямо заявил ему о полном несоответствии рисунка замыслу и стилю стихотворения. «Муза вообще есть миф или тип классического мира, и в пластическом изображении ее необходимо трактовать классически…» — так излагал художник письмо Некрасова (оно не сохранилось).
Это была излюбленная мысль Некрасова, он высказывал ее не раз. В одном из последних своих стихотворений, обращаясь к поэту, он восклицал: «Форме дай щедрую дань… важен в поэме стиль, отвечающий теме».
Стиль, отвечающий теме, конечно, важен не только в поэме, но и в любом художественном произведении, в том числе в иллюстрации; ее назначение — выразить средствами изобразительного искусства смысл и сущность литературного первоисточника, будь то стихотворение, поэма или роман. При этом художник может в чем-то углубить и обогатить замысел, открыть или выделить в нем какие-то новые грани. А может и обеднить, даже исказить этот замысел, особенно если подход художника к материалу лишен подлинного историзма и страдает односторонностью.
История книжной иллюстрации знает немало примеров, когда художникам удавалось дать глубокое и проницательное истолкование литературных образов.
Известны рисунки А. Агина к «Мертвым душам», где выразительно передан убогий и страшный мир гоголевских персонажей. Превосходны иллюстрации А. Бенуа к «Медному всаднику», М. Добужинского к «Белым ночам» Достоевского. Множество отличных рисунков-иллюстраций создано советскими художниками к сочинениям русских классиков и современных авторов.
Перед нами иллюстрации к одной из лучших поэм Некрасова, «Мороз, Красный нос». Они появились на свет в связи с недавним 150-летием со дня рождения поэта. Попробуем сравнить некоторые рисунки с самой поэмой, в которой Некрасов, по его словам, стремился изобразить «судьбу нашей крестьянской женщины», показать «суровую долю крестьянки». Поэт представил без всяких прикрас бедственную жизнь крепостной деревни, труд и горе русской женщины; он сказал об этом и в известном монологе «Три тяжкие доли имела судьба…», и в самом описании трагедии крестьянской семьи, потерявшей кормильца, и в печальном рассказе о жизни и смерти Дарьи. Но Некрасов не был бы великим поэтом, если бы не сумел увидеть живую душу крестьянства, если бы не создал «тип величавой славянки», выразив тем самым свою светлую веру в народ, в его скрытые силы. Он окружил поэтическим ореолом образ женщины русских селений, широко ввел в поэму мотивы народно-сказочного творчества, искусно соединив реальные черты деревенской жизни с причудливыми узорами народной фантазии.
Некрасовское отношение к крестьянству, выраженное в поэме, противостояло двум характерным тенденциям того времени. Одна из них — барское представление о мужике как существе низшего порядка, далекого от всякой поэзии. Некрасову не раз приходилось выслушивать суждения такого рода, например, от В. Боткина, и поэт неизменно восставал против них. А. Панаева вспоминает, как взволнованный Некрасов, расхаживая по комнате из угла в угол, внушал Боткину:
— Меня удивляет, что вы отвергаете человеческие чувства в русском народе! Он так же сильно чувствует любовь, ревность к женщине, так же беззаветна его любовь к детям, как и в нас!..
Вторая тенденция, также глубоко чуждая Некрасову, сводилась к квасной, псевдоромантической идеализации крестьянского быта, к любованию патриархальностью русской деревни, к мнимо-патриотическому, славянофильскому стремлению приукрасить ее «усток», не замечая нищеты и темноты, в которой живет крепостной крестьянин. Поэма Некрасова резко направлена против таких представлений; недаром в ней крупно и ярко выражена мысль о душевной и физической красоте, о нравственной силе русской крестьянки и столь же убедительно обрисованы тяжкие, гнетущие обстоятельства ее жизни. Но даже они не могут переломить сильный и цельный характер. Исключительность таких натур, как некрасовская героиня, в том, что
…грязь обстановки убогой
К ним словно не липнет. Цветет
Красавица, миру на диво…
И в этой же поэме сказано об иссушающем горе, о трагической судьбе крестьянки. «Тот сердца в груди не носил, кто слез над тобою не лил!»
Художник К. Андрианов исполнил целую серию иллюстраций к поэме, а издательство «Изобразительное искусство» выпустило их в виде 16 открыток (тираж —175 тысяч). Эти иллюстрации не упрекнешь в сухости, в недостатке красочности, в отсутствии изобретательности. Однако, вглядываясь в разнообразные сцены из поэмы, мы начинаем понимать: пожалуй, Некрасов здесь совсем ни при чем.
Под волшебной кистью нашего художника тяжкая жизнь нищей, задавленной горем и нуждой крепостной деревни превратилась в идиллические сцены из пейзанского быта. Здесь царит сплошной праздник. Какие-то бездельники-гуляки в разноцветных рубахах, в немыслимых сапожках глядят вслед деревенской красавице, похожей не на русскую крестьянку прошлого века, а скорее на боярышню, срисованную с какой-нибудь старой слащавой олеографии,— богатый сарафан стелется по земле, коса до колен, на голове что-то вроде кокошника… Неужели
это про нее сказано: «И голод, и холод выносит, всегда терпелива, ровна…»? Нужен ли более наглядный пример фальшивого приукрашивания старого крестьянского быта?
Вот та же красавица на косьбе. Да, поэт восхищался силой и ловкостью крестьянской женщины («Что взмах — то готова копна!»). Но вот почему она косит траву в нарядном платье, в изящных синих туфельках? Похоже, она только что вернулась после гулянья или, может быть, выступления в ансамбле песни и пляски. Что и говорить, ей, конечно, не подошли бы грубые и бедные лапти, те лапти, какие, несомненно, всегда носила некрасовская Дарья. Ведь лапти испортили бы всю картину да и весь «красивый» замысел художника.
После этого уже не приходится удивляться, что на следующем рисунке деревенская красавица пляшет в красных туфельках среди разряженных односельчан. А вслед за тем она легко и непринужденно чем-то вроде лассо обуздывает вздыбленного, дикого коня («Коня на скаку остановит…»), проделывая это на фоне горящей избы, куда ей еще предстоит войти.
Ах, как это эффектно!
Не будем удивляться и тому, что знаменитый некрасовский савраска, он же саврасушка, немало послуживший своему хозяину Проклу, работяга, измученный тяжелым трудом и в жару и в стужу, сохранивший на своих впалых боках не одну полосу от кнута,— что этот савраска превратился теперь в могучего, сказочного коня с круто изогнутой шеей, с пышной гривой. Это превращение как бы довершает картину: вместо сурового некрасовского реализма перед нами откровенно сусальный лубок.
А среди других иллюстраций мы встречаем и явно «театрализованный» девичий хоровод, и пышный свадебный обряд, а иконописные лики крестьян, собравшихся вокруг умершего Прокла, и разодетых чуть ли не в боярские одежды отца и мать Прокла в момент их встречи с юродивым Пахомом, и многое другое.
Нет, не таков крестьянский мир, изображенный в поэме Некрасова.
Как видно, склонность к любованию патриархальной стариной сказалась в последние годы не только в литературе, она проникла и в искусство иллюстрации. Вольно или невольно художник пошел вслед за теми, кто хотел бы «подкрасить» старую деревню, представить ее вопреки исторической правде и вопреки Некрасову в празднично-розовых тонах. Но история да и некрасовская муза не нуждаются в таком слащавом подкрашивании. Жаль, что этого не понял художник, несомненно, способный, но не сумевший найти в своих «некрасовских» работах «стиль, отвечающий теме».
Псевдонародное эпигонство, бездумное подражание замечательному искусству Палеха, обуявшее в последние годы некоторых профессиональных художников, к добру не приводят. Задачу иллюстрирования стихов Некрасова нельзя решить ни методом поверхностного осовременивания темы, ни путем псевдоромантической идеализации прошлого.

Журнал Юность № 4 апрель 1973

Оптимизация статьи — промышленный портал Мурманской области

Рубрика: Литература | Оставить комментарий

Логика сердца и варианты судеб — 1

Владимир Соловьев

Перечитывая А. Н. Островского

— …я теперь изучаю нравы одного очень дикого племени и по мере возможности стараюсь быть ему полезным.
— …Какие выгоды доставляет тебе твое занятие?
— Выгоды довольно большие; а главное, что ни дело, то комедия.
Из разговора Досужева и Молодого человека («Тяжелые дни»).
Пьесы Островского и в самом деле производят впечатление приближенной к нам правды — словно автор ограничился тем, что, взяв из жизни «дело», записал его таким, каково оно есть, не убавив и не прибавив ничего. Сорок семь пьес Островского — это панорама «средней» русской жизни, это паноптикум ее уродств и мартиролог ее жертв, это «темное царство», лабиринт невежества, низости и подлости, в котором, как сомнамбулы, блуждают чистые души, ища выхода и надеясь если не на луч, то хотя бы на толику света, на проблеск разумности и справедливости.
Первую пьесу Островский написал в 1846 году, а последнюю — в 1884-м. В хронологических пределах его творчества произошла отмена крепостного права в России, да и общественная жизнь после смерти Николая I стала сравнительно свободнее. Однако все творчество Островского посвящено крепостничеству, неволе, рабству; крепостной зависимости сына от отца, дочери от матери, жены от мужа, должника от кредитора, одного человека от другого.
Крепостничество как форма русской жизни не исчезло с отменой крепостного права, оно определило русскую историю и в последующие десятилетия XIX века.
Одна из пьес Островского называется «Невольницы». Так можно было бы озаглавить чуть ли не любую его пьесу — «Невольницы» или «Невольники». Неволя — условие всех конфликтов Островского. Неволя финансовая, неволя семейная, неволя женская — герои Островского или невольники, или деспоты. Это — основное подразделение, оно определяет сюжет, структуру, конфликт и идею драматургии Островского. Над «жертвенными» его героями господствует чужая воля — своей они не знают и даже побаиваются ее в себе. Высокопоставленный чиновник Гневышев в «Богатых невестах» рассуждает сам с собой: «Говорят, что я важен очень, повелителен… Но поневоле будешь важен, когда окружают такие люди, с которыми нельзя и говорить иначе, как начальническим тоном. Заговори с ними по-человечески, так они удивятся, растеряются…» Даже те герои Островского, в которых из-под уродливых наслоений «проклевывается» самосознание, спешат передоверить свою судьбу в чужие руки — понятие
личного выбора им неведомо или страшит их. Агния в пьесе «Не все коту масленица», отказываясь от свободы выбора, в решающий момент заявляет матери: «Как вы сделаете, так и хорошо». Даже Александра Негина в «Талантах и поклонниках», едва ли не самая самостоятельная из героинь Островского, и та в решающий момент обращается к матери, передоверяя ей свою судьбу: «Как тут думать, об чем думать, об чем разговаривать? А коли есть в тебе сомнение, так возьми что-нибудь да и погадай. Ведь я твоя. Чет или нечет, вот и конец». А Катерина в «Грозе», прощаясь с мужем, требует, чтобы Тихон взял с нее клятву: свободы она боится еще больше, чем неволи.
Удивляться здесь не приходится — крепостническая идеология накладывает свой отпечаток не только на тиранов, но и на подвластных им людей. Такие истории случаются в зоопарках: сторож забывает закрыть клетку, зверь выходит из нее, но вскоре возвращается обратно. Поэтому деление персонажей Островского на деспотов и на жертвы в достаточной степени условно. Островский, кстати, сам опровергает эту наивную классификацию, рассказывая о прошлом деспота, когда тот был бедным и униженным, или — обратный вариант — о прошлом жертвы, когда та была богатой и независимой и сама тиранила других. Бывшая жертва становится деспотом, а бывший деспот волею судьбы превращается в жертву — таковы нехитрые метаморфозы крепостнической жизни.
Наглядно эта социальная инверсия выражена в пьесе «Волки и овцы».
Развиваясь, пьеса выдвигает парадокс: волки и овцы меняются местами, спасенные овцы становятся хищниками еще более крупными и страшными, чем неудачливые волки.
Пьеса эта для понимания Островского важна необычайно, ибо он изучает не душевные аномалии отдельных людей, но общую аномалию социальной истории, где возможны такие чудовищные перестановки.
Островский предметом драматургического изучения ставит поведение человека в тоталитарной, крепостнической системе. Неволя — понятие для него широкое и охватывающее самые, казалось бы, отдаленные и вроде бы независимые уголки человеческого общежития, душевной жизни, лирических переживаний. В пьесе «Тяжелые дни» фигурирует Мудров — не только юридический, но и литературный консультант московского купечества, домашний, интимный цензор его духовной жизни. Он убежден, что не всякую книгу можно читать, особливо «нетвердым умам» — предварительно надо узнать, какой в ней дух.
Но как узнать это наперед, до чтения? Мудров предлагает свои услуги — передоверить ему отбор возможной для чтения литературы.
«Я знаю-с. Другой не знает, а я знаю, какой дух. Вот поэтому-то нетвердым умам и нельзя всякую книгу читать, а надо спроситься. Я могу, я читаю, я всякую книгу читаю. Я читаю и сам не верю тому, что написано; какие бы мне документы ни приводили, я не верю; хоть будь там написано, что дважды два—четыре, я не верю, потому что я тверд умом».
Возникает фантасмагория, которая, однако, обладает саморазвитием и собственной логикой, ибо «твердость ума» определяется степенью сопротивляемости чужеродной, враждебной косному сознанию информации.
Реальное крепостничество принимало самые уродливые очертания, и бытописатель Островский, верный правде жизни, честно и объективно фиксировал фантасмагорию современной ему действительности.
Гротеск у Островского вынужденный, вроде бы даже помимо воли автора проникающий в его произведения. Быт покрывает фантасмагорию, но не скрывает ее полностью. Островский далек был от того «фантастического реализма», формы которого нащупывали Пушкин, Гоголь, Сухово-Кобылин, Достоевский, но такова была наблюдаемая им действительность — она порождала фантастику и переходила границы реального, возможного, умопостигаемого.
Произвол русской жизни был всеобъемлющим; при отсутствии гласности и гражданских ограничений деспот, естественно, преувеличивает свои тиранические возможности, ибо, не зная удержу, не ведает и границ.
Купец Тит Титыч Брусков, герой сразу двух пьес Островского — «В чужом пиру похмелье» и «Тяжелые дни»,— откупается за дебоши, скандалы, обиды и оскорбления деньгами — денег ему не жалко, он готов платить их вперед, дай только ему почувствовать безграничность его власти. Напротив, ограничение своей власти Тит Титыч воспринимает и как личное оскорбление и как чуть ли не уголовную провинность.
Вот его разговор с домашним советчиком Сахар Сахарычем (Захар Захарычем):
— Можешь ты такое прошение написать, чтобы в Сибирь сослать по этому прошению?
— Кого, Тит Титыч?
— Троих человек. Тебе все равно, что одного, что троих?
— Все равно, Тит Титыч.
— Надоть сослать учителя Иванова, дочь его и хозяйку их. Я так хочу.
Диалог этот сыграть можно по-разному: зловеще и весело. Все зависит от ситуации, в которой находится Тит Титыч. Ссылка в Сибирь — заимствование Тит Титыча из чужого словаря, политического. Прошение — это деликатное обозначение доноса.
Попыткам Бальзаминова найти богатую невесту и выгодно жениться Островский посвятил три пьесы.
Безрезультатность ведет к повторению — Бальзаминов приходит в отчаяние от неудач. Островского огорчает необходимость дублировать прежний сюжет. В третий раз, в пьесе «За чем пойдешь, то и найдешь», Островский уводит прежнюю комедийно-бытовую схему в откровенный абсурд, ибо абсурдна сама ситуация поиска богатых невест. Бальзаминову на этот раз повезло—он знакомится сразу с двумя вполне «перспективными» женщинами, они соседки, и это вносит в матримониальные планы Бальзаминова фантастический элемент — идея доводится до полного абсурда. «Женюсь»,— сообщает он матери, и на вопрос «На ком?», ничтоже сумняшеся, отвечает: «На обеих». Любовная основа брака выхолощена полностью и заменена меркантильной:
поэтому выгодно, женившись на соседках, разобрать забор и устроить один сад. Есть здесь и своя логика, и своя последовательность, и даже своя принципиальность.
В Бальзаминове смесь убожества и прожектерства. В мечтах он себя представляет «высокого роста, полным и брюнетом». Его не устраивает не только теперешнее существование, но и физический облик и даже фамилия. Он прыгает от радости, надеясь на ближайшее осуществление брачных своих надежд, он верит в возможность полного перерождения: «Батюшки мои!.. Я теперь точно новый человек стал. Маменька, я теперь не Бальзаминов, а кто-нибудь другой!» Это уже близко к пьесе Сухово-Кобылина «Смерть Тарелкина», герой которой, устроив себе ложные похороны, меняет облик и фамилию.
В «Трудовом хлебе», поздней своей пьесе (1874 год), Островский выводит на сцену Иоасафа Наумыча Корпелова, который своим трагическим шутовством совсем уж сродни Тарелкину. При виде кредитора он в отчаянии кричит: «А, он здесь! Ну, так скажи ему, что денег нет и я умер». В подтверждение инфернальной этой версии Корпелов закрывает глаза и спрашивает: «Видишь?»
Корпелов рассказывает о себе: «…Я и на свете-то живу не человеком, а заместо человека. Я и на
службе-то был заместо кого-то, потому что служил исправляющим должность помощника младшего сверхштатного учителя приходского училища. Прослужил я целых три месяца, вышел в отставку; и аттестат два раза терял, и живу теперь по копии с явочного прошения о пропавшем документе. Признаться вам сказать, друзья мои и сродники, уж начипаю я сомневаться, сам-то я не копия ли с какого-нибудь пропавшего человека». Эта догадка о мнимости собственного существования и дает возможность живому человеку сообщить присутствующим о своей
безвременной кончине. Смерть есть выход из неволи, единственный выход, последняя надежда; пусть даже смерть мнимая, но ведь и жизнь мнимая, ненастоящая, нестоящая…
И это не только в гротесковом плаке, но и в реальном.
Доведенные «темным царством» до отчаяния, герои Островского мечтают о смерти как о единственно возможном освобождении от крепостнической зависимости, от кабалы святош, невежд и ханжей.
Человек не властен в своей жизни, но волен в смерти. Настя в пьесе «Не было ни гроша, да вдруг алтын» рассказывает тетке о страшном сне: «Будто иду я по улице и вижу свои похороны. Несут меня в открытом гробе…» Николай в «Поздней любви» говорит: «Жить незачем». Белесова в «Богатых невестах» сама себе задает вопрос: «Не покончить ли с жизнью?» В «Сердце не камень» Ераст признается: «Мне жизнь недорога; я не живу, а только путаюсь в своей жизни; стало быть, и жалеть ее нечего, и, значит, я человек отчаянный».
У Островского не много пьес с трагическим исходом — причину его оптимизма мы расследуем в последней главе, а сейчас поговорим о его трагедиях, когда самоубийство становится выходом из безвыходной ситуации, из самоубийственной жизни.

Журнал Юность № 4 апрель 1973

Оптимизация статьи — промышленный портал Мурманской области

Рубрика: Литература, Логика сердца и варианты судеб | Оставить комментарий

Логика сердца и варианты судеб — 2

— Я понимаю, что все это наше русское, родное, а все-таки не привыкну никак.
— И не привыкнете никогда, сударь.
Из разговора Бориса и Кулигина («Гроза»),
— Вот вам ваша Катерина. Делайте с ней, что хотите! Тело ее здесь, возьмите его; а душа теперь не ваша: она теперь перед судией, который милосерднее вас!
Кулигин («Гроза»).
Добролюбов дал классическую формулу «Грозы», назвав ее «самым решительным произведением Островского, взаимные отношения самодурства и безгласности доведены в ней до самых трагических последствий…»
В «Грозе» сквозь бытовые и речевые приемы проглядывают и в конце концов определяют сюжетное и идейное движение психологические, душевные, подсознательные импульсы. Куда как просто разделить персонажей «Грозы» на два противоположных лагеря. Островский, однако, был не моралистом, а писателем и подозревал диалектику там, где тенденциозный и поверхностный взгляд усматривал примитивную аллегорию.
Сознание Катерины замутнено уродливым воспитанием, она и на свободе несвободна; да и не она одна — о Тихоне, ее муже, сказано: «И на воле-то он словно связанный». Тихон от неволи уходит в загул, в запой; путь Катерины еще трагичнее — от деспотизма к нравственной апатии. Таковы крайности русской жизни, и выбора нет; Катерина выбирает смерть.
В «Грозе» Катерина — самый несвободный человек. Даже когда у нее есть воля, она этого не чувствует. Моральный ригоризм довлеет над ее сердечными движениями. Возлюбленного она называет не иначе как погубителем. Борис ей отвечает:
— Ваша воля была на то.
— Нет у меня воли. Кабы была у меня своя воля, не пошла бы я к тебе.
Любовь Катерины — это любовь невольницы. Это попытка, полюбив, сбросить с себя оковы — даже не те, которые на нее наложены извне, но, прежде всего те, которые она ощущает в своем сердце.
Будь на месте Бориса кто другой, Катерина полюбила бы любого. К тому же, как похожи друг на друга муж Катерины и ее любовник, Тихон и Борис! У Бориса такое же подневольное сознание, как и у Тихона. Тихон уезжает из дома, чтобы хоть две недели кандалов на ногах не чувствовать, и этого для него достаточно: цепь осталась, только ее на время удлинили. И Борису достаточно двухнедельной свободы; он говорит Катерине: «О, так мы погуляем! Время-то довольно». Никто из них, ни Борис, ни Тихон, и помышлять не смеют о воле и даже кратковременное освобождение воспринимают как провинности перед деспотической системой. Только замутненное, ослепленное сознание Катерины может упустить из виду очевидное это сходство. Катерина — плоть от плоти мира, с которым она так стремительно и резко рвет. Ее экзальтация, ее сны, ее страхи, ее предчувствия совершенно совпадают с невежественно-мистическими представлениями Дикого и Феклуши.
Наивный Кулигин — глас вопиющего в пустыне! Он выходит на середину, интеллигентный, маленький, начитавшийся хороших русских книг, и обращается к толпе: «Ну, чего вы боитесь, скажите на милость!
Каждая теперь травка, каждый цветок радуется, а мы прячемся, боимся, точно напасти какой! Гроза убьет! Не гроза это, а благодать! Да, благодать! У вас все гроза!»
Кулигин ошибается — предчувствия Катерины, Дикого, сумасшедшей барыни сбываются. Просветительские воззвания Кулигина не находят отклика среди калиновцев — голосу рассудка они предпочитают голос инстинкта. Беда Кулигина в его рационализме: его дидактические наклонности скорее отталкивают калиновцев, чем привлекают.
Кулигин мечтает, надеется «ладком дело-то сделать», уладить отношения в доме Кабановых, избежать трагического исхода. От грома он предлагает устроить громовой отвод; так же пытается он отвести грозу от Катерины. Что-то есть в нем похожее на священника в «Ромео и Джульетте» — безосновательный оптимизм, безотчетная вера в разум, полное игнорирование возникшей ситуации. Еще он уговаривает Дикого дать деньги на установку солнечных часов: ему кажется, что они уж обязательно напомнят калиновцам о времени, которое, двигаясь вперед, оставило их далеко позади. Кулигин не понимает, что и в век солнечных часов и громовых отводов (а после Кулигина — в век телефонов и велосипедов и даже космических ракет и атомных электростанций) может существовать невежество, самодурство и тиранство.
То же с Борисом. Островский подчеркивает его инородность сноской: «все лица, кроме Бориса, одеты по-русски». Борис и Кулигин важны драматургически — это взгляд на русскую жизнь со стороны, это намек на иные возможности, таящиеся в ней; намек слабый, ускользающий, но существующий и существенный.
Писарев спорил с Добролюбовым, считая, что последний «ошибочно принял личность Катерины за светлое явление», а сам причислял ее к явлениям «темного царства». Было бы странно спустя сто лет встревать в спор двух замечательных критиков. Но сам факт этого спора характерен. Кстати, и Добролюбов был далек от идеализации Катерины и писал в связи с ее образом, что «крайности отражаются крайностями». И, более того, призывал читателей: «Всмотритесь хорошенько: вы видите, что Катерина воспитана в понятиях, одинаковых с понятиями среды, в которой живет, и не может от них отрешиться, не имея никакого теоретического образования. Рассказы странниц и внушения домашних хоть и перерабатывались ею по-своему, но не могли не
оставить безобразного следа в ее душе…» Катерина «полуздесь — полутам», ее образ двоится, потому что уродливое общество порождает и уродливые формы бунта против него. Катерина погибает от общественной неволи, которая вошла в ее плоть, и кровь и стала неволей личной. Ее последние надежды на смерть: «Уж так тяжело, так тяжело, что умереть легче!» Да и Борис, не выдержавший грандиозности ее переживаний, не видящий выхода из испепеляющей ее душевной битвы, говорит о ней в третьем лице при ней же: «Ну, бог с тобой! Только одного и надо у бога просить, чтоб она умерла поскорее, чтоб ей не мучиться долго!» Страшные эти слова через несколько мгновений осуществятся — Катерина бросается в Волгу.
Героиня другой пьесы, Лариса в «Бесприданнице», измученная, униженная и запутавшаяся вконец, мечтает о самоубийстве и не решается на него: «Кабы теперь меня убил кто-нибудь… Как хорошо умереть…» Борис желает Катерине поскорее умереть; жених Ларисы Карандышев сам убивает ее.
Между «Грозой» и «Бесприданницей» прошло пятнадцать лет. Это была сороковая пьеса Островского, писалась она трудно и долго, не несколько месяцев, как обычно, а четыре года. «Бесприданница»— философская параллель к «Грозе»: прежний сюжет был углублен и изменен.
Островский возвращается к старым сюжетам, потому что его уже не устраивала прежняя их трактовка. Важен ведь не сам сюжет, но скорее ракурс, угол зрения, под которым он рассмотрен. Островский усложняет писательскую задачу — однозначная прежде ситуация оборачивается многозначной, диалектичной. Словно бы плоское прежде изображение он заменяет на многообъемную композицию.
Уже в пьесе «Грех да беда на кого не живет» при схожей с Катериной Татьяне Даниловне иным показан обманутый муж. Тихон в «Грозе» — лицо побочное, постороннее и сочувствия не вызывающее.
Обманутый Краснов выдвигается чуть ли не в главные герои., зато никнет, уходит на задний план адюльтерная история, четырехдневная «легонькая интрижка» молодого помещика Бабаева с Татьяной Даниловной. Скажем иначе — роман этот интересен только с точки зрения мучительной реакции Краснова. Здесь происходит уже знакомая нам подмена, как в «Волках и овцах», когда жертва (вышедшая по нужде и без любви замуж Татьяна Даниловна) оказывается в роли «палача», а «палач» (Краснов) выступает уже как жертва. Но мы недаром, приведя схему «Волков и овец», заменили сплошную линию пунктирной — Татьяна и Краснов снова меняются местами: Краснов убивает свою жену. Дед Краснова слепой старик Архип в ужасе восклицает после убийства: «Что ты сделал? Кто тебе волю дал! Нешто она перед тобой одним виновата? Она прежде всего перед богом виновата, а ты, гордый, самовольный человек, ты сам своим судом судить захотел. Не захотел ты подождать милосердного суда божьего, так и сам ступай теперь на суд человеческий! Вяжите его!»
В «Бесприданнице» никто вязать Карандышева не станет, ибо убитая им Лариса перед смертью снимает с него вину дважды: и уголовную и нравственную.
— (нежно) Милый мой, какое благодеяние вы для меня сделали! …Я ни на кого не жалуюсь, ни на кого не обижаюсь… вы все хорошие люди… Я вас всех… всех люблю (посылает поцелуй).
Смерть Ларисы снимает противоречия пьесы — она всех прощает, а зритель прощает ее, потому что, если бы она не умерла, простить ее было бы невозможно — и не только потому, что о мертвых не говорят дурного: своей смертью Лариса искупает свою жизнь. Смерть для нее и единственный выход и нравственное искупление.
Лариса развращена купеческим мещанством, бездушным сводничеством матери, цыганско-разгульной романтикой. Есть в ней обескураживающая бесчеловечность, бессердечность. Она жертва по ситуации: по характеру она хищница, деспот, «роковая женщина». Поэтому Лариса вызывает двойное чувство — жалости и некоторой неприязни.
Главная жертва в «Бесприданнице», самый ее униженный и оскорбленный герой — это, конечно, Карандышев, а не Лариса.
Унижая постоянно человека, забывают о том, что и у него есть гордость, и она растет, гипертрофируется и достигает огромных размеров — прямо пропорционально количеству нанесенных оскорблений.
Карандышев вариант Акакия Акакиевича, но Акакия Акакиевича, возмущенного вконец унижением; он оскорблен не только Ларисой и ее «друзьями», но и за Ларису. А она ослеплена не любовью к Паратову, а дешевым его романтизмом — и его и своим.
После гнусной шутки Карандышев произносит свой «оскорбленный» монолог: «Да, это смешно. Я смешной человек… Я знаю сам, что я смешной человек.
Да разве людей казнят за то, что они смешны?
Я смешон — ну, смейся надо мной, смейся в глаза!..
Но разломать грудь у смешного человека, вырвать сердце, бросить под ноги и растоптать его! Ох, ох! Как мне жить! Как мне жить!»
Последний диалог Ларисы и Карандышева — поразительный по внутреннему драматизму и психологической загадочности. Это цепь взаимных унижений. Карандышев унижает не сам, он скорее раскрывает Ларисе механику унижения, которому она была подвергнута ее друзьями: «Они не смотрят на вас, как на женщину, как на человека,— человек сам располагает своей судьбой; они смотрят на вас, как на вещь. Ну, если вы вещь,— это другое дело. Вещь,
конечно, принадлежит тому, кто ее выиграл, вещь и обижаться не может». Карандышев раскрывает Ларисе глаза на себя самое, упрекает ее в невзыскательности, прощает ее и объясняется ей в любви. Лариса глубоко потрясена этим разговором и впервые осознает не только свое нравственное падение, но и высокую меру человечности Карандышева. Пути назад она, однако, не видит, не знает, не хочет знать. И здесь в Ларисе происходит инстинктивный
расчет — она резко, наотмашь наносит оскорбления Карандышев у, догадываясь, зная уже ответную реакцию этого человека. Лариса вызывает выстрел Карандышева — это отчужденная форма ее самоубийства. Лариса не располагала своей судьбой, и ее смерть — единственное проявление ее воли, первое и последнее самостоятельное ее решение. Трагический исход «Бесприданницы» еще трагичнее трагичного исхода «Грозы».
Что для нас трагедия? Она подводит нас вплотную к таким душевным мукам, что выдержать их невозможно даже зрителю: мы готовы закрыть глаза руками, убежать из зала, чтобы не видеть, не знать всего этого ужаса. Мы смутно еще надеемся на драматурга, что он найдет все-таки какой-нибудь чудесный выход и снимет с героев тень позора, унижения и несчастья, с которыми жить невозможно. Нас не покидает надежда даже там, где ее уже нет, где нет для нее места. Мы надеемся на чудо, чье чудесное вмешательство остановит неизбежный ход трагедии. Уже падает занавес, а мы все надеемся, надеемся, надеемся…

Журнал Юность № 4 апрель 1973

Оптимизация статьи — промышленный портал Мурманской области

Рубрика: Литература, Логика сердца и варианты судеб | Оставить комментарий

Логика сердца и варианты судеб — 3

— Как страшна мне казалась жизнь вчера вечером, и как радостна мне она теперь!
— А вот, душа моя, несчастные люди, чтобы не гневить бога, чтобы не совсем отчаиваться, утешают себя пословицею, что «утро вечера мудренее»,— которая иногда и сбывается.
Из разговора Насти и Анны («Не было ни гроша, да вдруг алтын»).
— Вот она правда-то, бабушка!
Она свое возьмет.
— Ну, миленький, не очень уж ты на правду-то надейся. Кабы не случай тут один, так плакался бы ты со своей правдой всю жизнь.
А ты вот так говори: не родись умен, а родись счастлив — вот это, миленький, вернее. Правда — хорошо, а счастье лучше.
Из разговора Платона с Маврой Тарасовной («Правда хорошо, а счастье лучше»).
Выхода нет — выход есть!
В конце концов, помимо логики жизни, есть еще автор, и он хозяин трагедии; его право — превратить ее в комедию.
Схожая по сюжетной ситуации с «Бесприданницей» пьеса «Богатые невесты» кончается благополучно — трагедийная ситуация в ней исчерпана, на сцене появляется «запасной игрок» шут Пирамидалов, и пьеса, как шахматная партия, переходит в мирное окончание и завершается комедийно. И мы уже забываем, как волновались за Белесову, когда она думала о самоубийстве.
Даже Платон в «Правде хорошо, а счастье лучше», правдолюбец Платон, поделивший людей на два сорта — либо патриот своего отечества, либо мерзавец своей жизни,— Платон, о котором мать говорит, что вышел он с повреждением в уме и, как младенец, всем правду в глаза говорит, даже он благодаря ловко скроенной интриге оказывается обойденным несчастьем, напротив…
В пьесе «Сердце не камень» случай спасает честную и доверчивую Веру Филипповну от позора и завещательного остракизма — возникает островок благополучия, которому зритель радуется вместе с драматургом.
Комедия «Невольницы» вся так и дрожит на краю трагической пропасти и чудом каким-то избегает рокового падения.
В «Тяжелых днях» Досужее выступает в роли deus ex machina и в прямом смысле слова вырывает несчастных героев из безвыходной ситуации.
Одна пьеса Островского так и называется — «Не все коту масленица», иначе говоря, чаще всего коту масленица, но бывают и исключения (которые только подтверждают правило, додумает про себя читатель).
Часто драматические ситуации Островского таят в себе равные возможности трагического и благополучного исхода. Порою Островский идет на откровенные подмены ради счастья своих героев.
Пьеса «На бойком месте» проходит естественное развитие к трагической развязке, и трагедия происходит: Аннушка принимает яд, и кажется, что назад уже путь трагедии заказан. Островский вмешивается с опозданием — принятый «яд» оказывается безвредным средством. Драматургу изменяет художественное чутье, и конец пьесы выглядит натянутым, неправдоподобным. Это уже игра в поддавки, шахматная двухходовка, но в нарушение правил игры.
То же в пьесе «Поздняя любовь». Из всех возможных путей Островский выбирает те, которые неизбежно приводят к трагическому исходу. Пьеса уже окончена, и потрясенный Дормедонт вбегает в комнату с криком: «А-а-й! Караул!.. Убита!» — это Островский запускает вперед трагическое предположение, предупреждает зрителя о вроде бы неизбежных трагических возможностях, скрытых в описанной ситуации, а сам про запас держит спасательный круг и выбрасывает его, когда уже выхода нет,— документ, из-за которого разгорелся весь сыр-бор, оказывается фальшивым.
Русская критика с некоторым удивлением следила за счастливыми метаморфозами героев Островского.
Чернышевский, к примеру, счел совершенно излишним пятый акт в «Доходном месте», ибо «спасение» Жадова было нетипичным по тогдашним условиям русской действительности.
Пьесу «Горячее сердце» критика окрестила «кукольной комедией», а ее главную героиню Парашу — «пародией на высокий характер».
«Горячее сердце» написано спустя десять лет после «Грозы» и являет ее оптимистический аналог.
Словно бы сюжет «Грозы» не давал Островскому покоя, он искал из него выхода и не успокоился, пока не нашел его. А может быть, изменилась к лучшему политическая и общественная ситуация в России и чудовищные ее монстры перестали быть хозяевами жизни, превратившись в фигуры нелепые, смешные и декоративные? Карл Маркс вспоминает в «Восемнадцатом брюмера Луи Бонапарта» мысль Гегеля о том, что события и личности появляются дважды; Маркс добавляет от себя: первый раз в виде трагедии, второй раз в виде фарса.
В «Горячем сердце» и «Грозе» совпадает не только сюжет, но и основные герои; это словно двойники: Аристарх — Кулигин, Параша — Катерина, Кабаниха — Матрена, Дикой — Курослепов.
Даже действие в «Горячем сердце» происходит там же, где и действие «Грозы»,— в уездном волжском городе Калинове. И та же смесь суеверия, невежества и произвола, но выглядит она уже вполне безвредно. Фантасмагория дана в комедийном, а не трагическом освещении.
Чего стоит один Курослепов! То ему кажется, что небо валится, то видит он ад на земле, то хочет сбежавшую дочь на веревке с солдатом привести да запереть в светелке безвыходно, то спрашивает спросонья, сколько в нынешнем месяце дней — тридцать семь или тридцать восемь? Под стать ему и жена его Матрена; на его бредовые речи она отвечает еще большим бредом, но догматическим по окраске: «Связать тебя да в сумасшедший дом!
Как может небо падать, когда оно утвержденное.
Сказано: «твердь». Невежество свирепствует в «Горячем сердце», пожалуй, даже еще сильнее, чем в «Грозе». И двойник Кулигина Аристарх имеет все основания в горести и печали воскликнуть: «Что только за дела у нас в городе! Ну, уж обыватели! Самоеды! Да и те, чай, обходительнее». Даже городничий Градобоев, сам далеко не ангел (у него вместо закона — костыль), и он признается, что турок на войне не так боялся, как собственных сограждан:
«Что вы за нация такая? Отчего вы так всякий срам любите? Другие так боятся сраму, а для вас это первое удовольствие!.. Невежеством-то вы точно корой обросли. И кору эту пушкой не пробьешь».
«Пусть лучше русский человек радуется, видя себя на сцене, чем тоскует», — написал однажды Островский. Исследователи обычно связывают это заявление с кратковременным славянофильским периодом в его творчестве. Однако наивное желание радовать зрителя сопровождало Островского всю его жизнь.
Его пьесы — это «оправдание добра», оправдание во что бы то ни стало, чего бы это ни стоило. Игрушечные развязки в некоторых пьесах Островского — следствие его наивного и неиспепелимого оптимизма. Островский верил в чудо, он знал, что оно невозможно, но он знал также, что без него нельзя.
Генрик Ибсен по требованию одной сердобольной актрисы переписал конец «Кукольного дома» с пессимистического на оптимистический, и зрители, которые вчера уходили со спектакля в слезах, на следующий день, когда играла эта актриса, радовались благополучному окончанию драмы. Островский готов был приписать оптимистический конец к любой пьесе, и не только своей: он переписал наново последний акт пьесы Н. Соловьева «Женитьба Белугина» и вместо разрыва между супругами показал апофеоз супружеской верности. Скорее, чем оптимистические
концовки, поражают трагические исходы в пьесах Островского. Как трудно они ему давались, с какой неохотой, должно быть, следовал он неумолимому и не зависимому уже от него трагическому развертыванию событий! Островского можно сравнить в этом плане разве что с Диккенсом — английский романист совершенно не способен был окончить роман трагически…
В «Горячем сердце» наивное чудо оптимизма совершается через искусство. Герои переодеваются разбойниками и с помощью самодеятельного «театра» вызволяют попавшую в беду Парашу. Островский вполне откровенен — он подчеркивает театральную условность найденного исхода. В этой пьесе все вроде бы и не настоящее, это веселая, увлекательная игра, и право играющих окончить ее как угодно.
Она кончается счастливо, весело.
Вспомним еще раз Досужева — он не только изучает нравы дикого племени, но и по мере возможности старается быть ему полезным. Он представитель автора внутри пьесы, добровольный устроитель благополучных судеб, выискиватель счастливых развязок.
Таким был Островский. Он знал все ужасы российской действительности, но был неисправимым оптимистом. И, когда уже для его оптимизма не оставалось вроде бы никаких поводов и тем более оснований, он призывал на помощь искусство театра. И оно ему никогда в этой помощи не отказывало — до самой его смерти.

Журнал Юность № 4 апрель 1973

Оптимизация статьи — промышленный портал Мурманской области

Рубрика: Литература, Логика сердца и варианты судеб | Оставить комментарий

Возвращение брата

Владимир Амлинский

Окончание. Начало см. в № 3 за 1973 год

Глава десятая
Секретарша расписалась за телеграмму и, открыв одну за одной две двери, обитые дерматином под кожу, вошла в кабинет.
— Телеграмма вам, Николай Александрович.
Судья Малин сказал:
— Давайте.
И она почувствовала машинальность в его интонации. Он механически распечатал, механически пробежал глазами.
Текст телеграммы был такой: «Николай Александрович сообщаю что все нормально и я нахожусь дома если сможете приехать как обещали то жду с приветом до свидания Иван».
В первое мгновение Малин даже не понял, в чем дело, какой Иван. Все, что было с этой телеграммой связано, было отодвинуто куда-то вдаль, а точнее сказать, не вдаль, а глубоко внутрь, в тот внутренний полузаглохший слой переживаний, воспоминаний, что живет в нас как бы в полузабытьи, затаясь…
Но и секунды хватило, чтобы Николай Александрович все вспомнил… «Вот и пришел Ванькин час», — подумал он, и нутро его согрелось теплом, будто он тихо и счастливо пригрелся где-нибудь у речки на весеннем солнце. Этот самый Ванькин час был отчасти и его часом, но грянул он как-то больно неожиданно, как все, чего ждешь долго… И потому Малин еще не был подготовлен к этому и не знал, что дальше делать.
А делать можно было только лишь одно — без промедления ехать к Ивану. Раньше он и сделал бы это сразу же, без колебаний, едва получив телеграмму. Теперь такая поездка представлялась мероприятием не простым, довольно громоздким, которое надо было обдумать, подготовить и решить… Даром, что ли, Николай Александрович неделю назад отметил свою пятьдесят третью годовщину?
И он дал себе небольшую отсрочку на решение, скажем, до конца рабочего дня… А сейчас рабочий день только начинается. Но уже был разговор — и разговор важный. И не только важный, но и неприятный, трудный для судьи Малина — секретарша за пять лет достаточно изучила своего начальника, председателя нарсуда, и знала, что, когда он сидит вот так пряменько, подобранно, с чуть побледневшими скулами, когда говорит вот так тихо и раздельно, как бы безличным, без всякого нажима, голосом, — значит, разговор нехороший.
Она узнала и того, кто сидел напротив Малина, хотя видела его в первый раз, Он пришел не в приемное время, рано утром, и сидел, видимо, уже долго, А разговор между тем не начинался. Впрочем, Николай Александрович и его собеседник помаленьку говорили, да только не на ту тему. Говорили они поначалу о летнем отдыхе, об отпусках, кто куда поедет, потом о детях, поговорили немного и о футболе, о любимой своей команде «Динамо», о том, что в этом году она, может быть… наконец… тьфу, тьфу, чтоб не сглазить…
Темы были нейтральные и даже вполне светские, однако чутье секретаршу не обмануло: Николай Александрович весь внутренне подобрался и, говоря ни к чему не обязывающие вещи, думал о другом, о том разговоре, к которому рано или поздно надо было переходить, иначе зачем в его кабинете этот человек?
Человек этот еще с юности был знаком Николаю Александровичу, как и многим другим людям в стране: когда-то Николай Александрович встречал его на Садовом кольце и смотрел в толпе сквозь сотни голов, когда мелькнет в открытой, блестящей лаком машине загорелое, с резким профилем лицо летчика, неоднократно совершавшего сложнейшие испытательные полеты на новых машинах, в том числе и на тех, что сейчас стали музейными, а в тридцатые годы будоражили умы и воображение необычностью и дерзкой новизной.
И лицо это, которое потом встречал он и в газетах и в кинохронике, а после войны и на телеэкране, воспринималось как очень знакомое, может быть, даже как лицо родственника или давнего приятеля, как что-то принадлежащее и его собственной биографии и судьбе… Оно вроде бы и не старело и не менялось, а может, изменения бросились бы в глаза тому, кто не так привычно и даже родственно его воспринимал.
Ведь известно, что близкие знакомые или родные меньше замечают перемены у рядом живущих. К тому же этот порядком немолодой уже человек выглядел отлично, и, как это ни странно, с возрастом лицо его стало интереснее, так как раньше оно бросалось в глаза резким очерком профиля, голубыми глазами, постоянным загаром, но, если приглядеться, было простовато, а теперь же, с годами, с различными жизненными перипетиями и переживаниями приобрело новые черты — черты большей интеллигентности, что ли…
И в последние годы этот человек не раз удивлял многих своей зрелой, спокойной отвагой, заключавшей в себе теперь уже не только порыв и непризнание смерти, но и опыт и профессиональное мастерство… Когда-то он легко и юношески бездумно презирал смерть и опасность. Теперь он относился ко всему этому иначе, с годами больше дорожа жизнью, чем прежде. Это не значит, что он стал трусливее, просто понял немудреную истину: тщательность порой спасает от гибели.
Вот эта тщательность и помогла ему обманывать, переигрывать, на одно мгновение опережать
смерть.
В последние годы Николай Александрович лично познакомился с летчиком: они регулярно встречались на районных партактивах, на торжественных собраниях в ноябрьские и майские дни, нередко сидели вместе в президиуме, чувствуя обоюдную симпатию и приязнь. Обменивались вполголоса краткими репликами почти всегда с полным пониманием друг друга, с близостью в оценках того или иного выступавшего, а это очень важно, чтобы в официальной и несколько напряженной обстановке президиума сидел человек, с которым можно доверчиво и легко перемолвиться, а то и просто переглянуться.
Николай Александрович тонко чувствовал, как к нему относятся люди, испытанный, профессиональный локатор его редко ошибался, и при встречах с летчиком он неизменно фиксировал, что голубые, холодные глаза летчика теплеют и улыбаются с той особой, искренней доброжелательностью, что бывает у людей, не часто видящихся, друг от друга не зависящих и в чем-то друг на друга (по крайней мере, в их представлении) похожих.
Но сегодня странная ситуация столкнула их в этом кабинете, ситуация повседневная для Малина и единственная в своем роде для летчика — бывшая для одного вопросом службы и профессии, а для другого — вопросом жизни и смерти. Ну, может, «смерть» и сильно сказано, но вопросом глубоко личным и необыкновенно важным, от которого многое в будущем зависело, — это уж наверняка.
Надо сказать, что Малин дела такого рода терпеть не мог и не по своей воле он вынужден был объясняться с летчиком. Малин давно пришел к выводу, что эти дела в подавляющем большинстве своем не должны рассматриваться и решаться в суде, что закон здесь в ряде случаев бессилен. Ему казалось, что вторжение посторонних людей в эту сферу, никому до конца не понятную, чаще всего бесполезно, а порой и безнравственно. Конечно, не в тех случаях, когда попирались нормы права или морали.
Бракоразводные дела граждан.
Профессия приучила его «мирить» чужих и даже ненавидящих друг друга людей, задавать им порой самые интимные вопросы. Приучила, но не убедила в необходимости этого. И он делал это, не глядя в глаза людям, настолько бесстрастно, почти механически, что они воспринимали его как особого рода рентген, который просвечивает «для порядка». Не для здоровья, а для справки.
У Николая Александровича была странная и мешающая ему в ряде дел привычка: ставить себя в положение тех, кто пришел к нему. Вот и его просвечивают таким же образом, его интимную жизнь тщательно изучают, ему советуют, как дальше быть и жить, и его передергивало от одной мысли об этом. Он надеялся, что когда-нибудь это изменится, но, видно, не сейчас, потому что все-таки были еще люди, которые сами напрашивались на то, чтоб кто-то третий решал, изменял или устраивал их жизнь. А значит, ему надо было делать то, что положено… И сейчас ему положено было улаживать или даже в известном смысле решать семейные дела летчика…
История эта была не нова для Малина, да и вообще не нова. Если она и была нова для кого-нибудь, то только лишь для тех, кто принимал в ней непосредственное участие. Летчик ушел из дому, оставив жену и уже взрослых детей, ушел к молодой женщине, впрочем, тоже матери. Жена летчика, однако, не согласилась с таким неожиданным жизненным поворотом и обратилась в ту организацию, где служил муж, с призывом и требованием «призвать его к порядку». С ним действительно поговорили, вежливо и тактично, посоветовали не поддаваться эмоциям и, если возможно, вернуться и сохранить семью. Он отказался, ссылаясь на любовь…
Люди, работавшие с ним, знали его не первый день и не первый год и понимали отчетливо, что
если он решил — увещевать и уговаривать его дальше бесполезно. «Ну, что ж,— сказали ему в соответствующем месте и пожали плечами, — раз так, то оформляйте все законным путем». Он подал на развод. И вот тут жена его не только решительно воспротивилась этому, не только не дала развода, но развила невероятную активность во всех районных организациях… Немало телефонных разговоров с разными людьми имел по этому поводу Малин.
Была она и сама у Николая Александровича.
Он еще и перед разговором знал, кажется, все возможные ее доводы: как же так… тридцать лет вместе, дом, дети — и вдруг… какая-то… — Сколько лет вашим детям? — спросил Николай Александрович.
— Мальчику двадцать пять, девочке семнадцать…
Самый трудный, переходный возраст.
— Ну, не такой уж и переходный,— сказал Николай Александрович.— Уже взрослые. Да и потом ведь он, насколько я знаю, не отказывается от родительских обязательств.
Это подлило только масла в огонь.
— Ах, так… Вы что же, все сговорились?! Только я так просто не отступлюсь, черта с два он получит развод! Если надо, я пойду и повыше!
— Куда же? — спросил Малин.
— Найдем,— сказала женщина.
— Если только к самому господу,— усмехнулся Малин.
— Вам смешно,— с тихой яростью сказала женщина.— Но ему не будет смешно. Я надеюсь, он забудет надолго, что такое смех.
Ненависть клокотала в ней, как пар в котле, готовый вырваться и обжечь, ошпарить все, что находится рядом…
Было странно, что речь идет о человеке, с которым она растила детей и прожила около тридцати лет.
— Вот вы хотите вернуть мужа,— тихо сказал Малин.— Ну, а вы не думаете, что после такого, ну… скажем… давления извне вернуться к прежней жизни будет трудно, если не невозможно?
— Ну и пусть, — тихо сказала женщина…— Что же бы хотите, чтобы я щеки подставляла: ударил справа — на левую… лупи… Нет уж!
— Ну ладно. Вызову, поговорю,— сказал Малин, давая понять, что прием окончен.
Но она не уходила. Она молча сидела, как бы собираясь с мыслями, чтобы высказать главный свой довод.
Но так и не собралась. И, кивнув Малину, поднялась с места.
Выражение ярости, молодившее ее лицо, незаметно ушло, и лицо вдруг потускнело, выражая лишь безмерную усталость.
Видно было, как быстро за последние два-три месяца она проделала тот путь, который женщины всячески стараются удлинить, которому так искусно противятся — путь от немолодости к старости, от женщины к старухе.
Она взяла граненый стакан, стоящий на столе у Малина, налила из казенного высокого графина воды, попила и вдруг сказала, чуть улыбнувшись:
— А помните, как вы заезжали к нам на Первое мая?.. Да, лет пять назад это было.— Она вдруг подалась вперед и сказала с мольбой: — Поговорите с ним… Ведь столько всего… Как же можно?..
Она сделала глотательное движение, Малин взял стакан, поднялся с места, но она справилась с собой и ушла достойным, твердым шагом, чуть поклонившись Малину напоследок.
А теперь перед ним сидел летчик.
Уже обо всем, казалось, поговорили: и о детях, и об отпуске, и о футболе, бесконечно оттягивая разговор, необходимость которого в разной степени угнетала обоих.
Наконец Малин начал. Ему по должности было положено начинать.
Так что же будем делать, Виктор Иванович?
— Это в каком смысле? — сказал летчик.
— Ну, в том самом… в смысле возвращения домой,— сказал Малин, остро чувствуя неуклюжую фальшь этих слов.
— Это отчего же я должен возвращаться? — сказал летчик.
— Виктор Иванович, я не хочу ни уговаривать, ни советовать. Но после разговора с вашей женой я понял: развода она не даст ни за что.
— Буду жить так… На черта мне эта бумажка…
— Вам так жить нельзя… У вас должна быть официальная определенность.
— Что вы предлагаете в таком случае?..
— Если бы я мог что-нибудь предложить… Но тут есть только два варианта. Или возвращение, или, если это невозможно, вы сами берете огонь на себя… Уж не знаю как, но находите средства, чтобы убедить ее дать развод.
— Дорогой Николай Александрович, первое неприемлемо. Я не в том возрасте, когда решение принимают после поступков. Я лично это делаю до. Я сначала решил, а потом ушел… Никакого возвращения не будет никогда. Что же касается второго вашего предложения, то и оно вряд ли возможно. Прожив с человеком тридцать лет, все же не знаешь его до конца. Когда я ушел после долгих и не больно веселых размышлений, ушел, все оставив и сказав ей правду, я ожидал всего: горя, обиды, боли. Я не ожидал только одного: писем в парторганизацию. И поверьте, как это ни странно, стало легче, намного легче, ей-богу. Трагедия обернулась фарсом. Вы понимаете, что это такое?
Малин кивнул. Он понимал. Он видел это ежедневно.
Но рядом с этим, таким убийственным в своей очевидности, существовало как бы отдельно постаревшее женское лицо с застывшим выражением растерянности, именно растерянности, внезапной и непреходящей, почти шоковой… Растерянности, которая требует действия… А какого и зачем, этого растерянность не знает…
— Ваша жена не показалась мне таким зловредным и мелким человеком,— сказал Малин.— Просто она потеряла ориентировку.
Летчик не ответил, но глаза его похолодели, а лицо ожесточилось, напряглось. Видно, немало он натерпелся от этой женщины в последние месяцы…
«Что ж, за все радости приходится платить…— подумал Малин.— Впрочем, какой ценой?»
Малину было знакомо это выражение отчужденности и неприязни. Он видел такие лица каждый день.
И оттого, что у летчика стало вдруг такое лицо, Малину сделалось вдруг тускло и тоскливо.
«Да, какой ценой»,— подумал он еще раз, и мысль эта связалась вдруг с возвращением Ивана Лаврухина, с теми годами, что заплатил Иван за недолгую радость своей свободы.
— Развод, конечно, мне нужен,— говорил летчик.— Он нужен моему начальству, дабы я не выглядел в их глазах старым беспутным козлом, и он нужен моей новой жене. Она ни в чем не виновата, кроме того, что любит меня… И ничего не требует. В этой ситуации ей нужна ясность… Но она у меня терпеливая… Так что мы оба с ней подождем.
Он встал и протянул Малину руку. Малину стало вдруг больно, что вот так они вынуждены проститься.
И Малин сказал, неожиданно для самого себя обратившись к летчику на «ты»:
— Виктор Иванович, ты знаешь, чего я хочу?
Летчик не ответил, выжидательно глядя на Малина.
— Я хочу одного: чтобы все уладилось… Но только так ведь не бывает, когда рушится… Тут, как на качелях, один вверх взлетает, парит, другой камнем пошел вниз. Что ж тут посоветуешь, Виктор Иванович?
— А я посоветую не вам лично, Николай Александрович, а вообще суду… не лезть в такие вещи, не трогать этого, незачем. Судите воров, мошенников, хулиганов… Мало ли у вас работы? А сюда зачем же?
— Я согласен с вами,— сказал Малин.— Можно сказать, полностью согласен и не раз заявлял, как говорится, во всеуслышание. Но только вот какая хитрость: жена ваша, да и не только она, идет с этим к нам и у нас просит помощи… Выходит, так просто не отмахнешься.
— Очень может быть,— сказал летчик, видно, не желая свою частную проблему видеть на общем фоне. — Это уж вам виднее.
Он кивнул и вышел. Человеческой концовки не получилось.
Малин пожевал «беломорину», не закуривая, поморщился. Взял телефонную трубку, набрал номер, чтобы перебить смутное, безрадостное ощущение звонком, делом.
Вошла секретарша, спросила:
— Будем начинать прием?
Малин мотнул головой: мол, подожди минутку.
Это все не впервой было. Люди не терпят вмешательства… Даже самого осторожного. Как бы, интересно, заговорил летчик, если бы его вызвал не Малин, а какой-нибудь дуболом… Верно, не стал бы разговаривать. Ну, а не стал бы — вызвали бы еще раз… А если подумать, зачем он от нее ушел? Ведь все, как говорится, в конце концов одно и то же.
Пойдет быт, семейная текучка, и все, что было у них вначале, пойдет прахом… А может, и нет? Человек не знает того, что сам не испытал. Многое испытал Малин, но не это. Один раз было уже совсем собрался, что называется, навострил лыжи, уже приготовился сказать жене, уже примерялся к новой жизни, да не смог.
Ближайший его друг, свидетель всех житейских бурь с: малолетства по сей день, говорил ему.
«Странный ты мужик, Коля, в сложнейших ситуациях держался безукоризненно, бесстрашно… Фронт прошел и окружение. Что же ты, милый, маешься в личной жизни, не можешь один раз решиться?.. Ведь жизнь-то твоя коротенькая — одна, что же ты, все прикидки делаешь?».
Оба они в тот вечер захмелели, приятель — возбужденно, он — мрачно и тяжело. И он кивал головой и соглашался с другом, соглашался с его приговором.
Он был влюблен тогда, но это не делало его счастливым, ему было только хуже. Он отлично знал, что ничего не выйдет, что он не уйдет, хотя дома давно и бесповоротно все сложилось не так. И этого уже не преодолеть, не разрушать, не начать сначала. А чего не преодолеть? Жалости, а может быть, проще… инерции. Друг был вежлив с ним, оберегал: «Нерешительный ты, Коля…» Какое уж нерешительный! Сам себе он мог бы сказать и покрепче…
Только недавно, обдумывая все это уже ушедшее, уже ничем не грозящее прошлое, он понял, что не в том дело, что был он нерешителен. Он был бы и решителен, если бы только решил. Тут был другой диагноз. У него, пожалуй, было слишком развито чувство ответственности. К самому решению относился слишком ответственно, стараясь максимально не задеть всех, кто от него зависел: и жену, и приемного сына, и ту женщину… Слишком тяжеловесно он относился к этому самому единственному, последнему решению. Слишком всерьез, никогда не умея позволить себе шага в никуда, в счастье, в неожиданность, в безответственность, бездумного и, может быть, рокового, а может быть, единственно нужного шага.
Не от хорошей жизни возникали перед ним такие проблемы. Не от самой счастливой, цельной, слаженной, одухотворенной, общей семейной жизни…
Когда летчик сказал: «Возвращения не будет никогда!»— Малин ему позавидовал. Раз уйдя, он сам бы уже, наверно, не вернулся к прежнему, но он не мог бы сказать заранее с такой выверенной, железной легкостью, с такой бесповоротной, не знающей сомнения уверенностью: «Никогда».
Впрочем, может, поэтому тот — летчик, а он — судья.
И он завидовал этой решимости, которая не выясняет, не спрашивает, не мучит себя сознанием тяжких душевных травм, наносимых другим, непоправимых последствий. Кто знает, может быть, только она и бывает права, ибо, как любят теперь говорить — «по большому счету», так вот по этому самому счету: лучше, чтобы один был счастлив, а другая несчастлива, чем тихо, не признаваясь себе в этом, будут несчастливы оба.
Впрочем, была ли несчастна в прежней своей жизни жена летчика? Наверное, нет… Возможно, она и не задумывалась над тем: любит — не любит; возможно, как хозяйка, как мать, она оставляла подобные проблемы тем, у кого забот мало, и занималась домом, детьми, им. А несчастлива она сейчас.
От разговора все-таки остался нехороший осадок… Летчик был, конечно, отличный мужик, но то ли его в последнее время дрязги доконали, то ли все-таки ему чуть-чуть не хватало уже вполне возможной в его весьма зрелом возрасте высоты… Малин стал перебирать личную почту — ту, что принесла секретарша. Письмо из клуба автомобилистов, членом которого он вот уже пятнадцать лет состоял, запоздавшее письмецо с поздравлениями ко дню рождения (ему недавно исполнилось пятьдесят три), приглашение на встречу с журналистами в ЦДЖ, Он сноваперечитал телеграмму от Ивана…
Пора было начинать прием.
— Давай следующего,— сказал он секретарше.
Следующим был коренастый мужчина с розовой блестящей головой, с которой он в преувеличенной почтительности сдергивал голубую, из синтетической соломки шляпу.
— Почтеньице, почтеньице, Николай Александрович. Как влажность такую переносите? — быстро и приветливо говорил этот человек.— Весной в нашем с вами возрасте в городе тяжеловато… Весной с нами всякие такие штучки и происходят.
— Вот и решили опять садовничать на воздухе? — прервал его Малин.— И опять сутяжничать с хозяевами?
Лицо вошедшего не изменило приветливого, родственного выражения. Но глаза блеснули стальным непреклонным блеском, который, как давно уже заметил Николай Александрович, был особенно грозен у мелких, трудно выводимых на чистую воду жуликов.
— Это почему ж сутяжничать? Кто вам сказал, что сутяжничать?.. Я свой законный интерес соблюдаю, свою справедливую долю от четырехсот высаженных мною тюльпанов.
— Слушайте, Моксеев, вы в который раз судитесь с хозяевами участка из-за этих самых ваших цветов?
— Что ж, Николай Александрович,— смиренно сказал Моксеев.— Приходится… Сам за себя не постоишь, кто постоит?
— А скажите, Моксеев, зачем вы ходили на работу к Аникиной?
— А затем, чтобы коллектив знал об ее антиобщественных поступках.
— Какие же это поступки?
— А такие! — оживившись, сказал Моксеев. — Мужа своего бывшего бросила, нового из семьи увела— это во-первых, во-вторых, на даче и на садовом участке какие-то египетские ночи устраивают, в-третьих…
— Почему ж египетские? — перебил его Малин.— Вы в суде, выражайтесь поточнее.
— Именно египетские… Но это, конечно, только так говорится, образный оборот, и в том смысле особенно, что весь данный садовый участок не под полезные насаждения занят, а, извините, бутылками загажен.
— Вы что же, по всему участку лазили? — спросил Малин.
— Не лазил, а ходил,— с достоинством сказал Моксеев.
— И после этого написали письмо в организацию, где работает Аникина?
— Написал. Ничего другого не оставалось, чтобы пресечь…
— Так вы ведь не только к ней, но и к мужу б организацию тоже ходили и тоже письмо написали.
— Написал, не отрекаюсь. И точно указал номера машин, которые к ним на дачу фанеру привозили.
— Когда же вы успели записать номера машин?
— А когда только нанялся к ним, мы сидели, обедали на терраске, ну, немножечко выпивали, как раз те машины и подъехали. Ну, я на салфеточку и записал.
— А для чего вы записывали-то? Что, уже тогда собирались с ними судиться?
— Тогда не собирался… Но на всякий случай материалы иметь надо. Теперь народ такой, ко всему готовым быть приходится.
— Ас чего вы решили, что машины «левые»?
— А «правые» по воскресеньям фанеру не возят.
— Логично рассуждаете, Моксеев. Так вот, хотим вас привлекать за клевету.
— Это в каком же смысле клевета?
— В самом обыкновенном. Лезете не в свои дела, копаетесь в чужой личной жизни, слоняетесь по учреждениям и распространяете различные ложные слухи о людях.
— Эти слухи легко проверить. Тогда убедитесь, ложные или не ложные.
— А кто вам дал право проверять? Вы судитесь из-за тюльпанов, бог с вами, судитесь, мы уже вас знаем. Вы не первый раз отнимаете время у суда, но что вы людей-то изводите своими кляузами?
— Я, Николай Александрович, не торопился бы с выводами. У Аникина в парткоме уже работает комиссия по поводу машин.
Малин знал, что комиссия действительно работает по «сигналу» Моксеева. Аникин, фронтовик, подполковник инженерных войск, действительно попросил подвезти ему фанеру на дачу. Шоферы и машины были из его ведомства. Злоупотребление было пустяковое, но было… Ну, нужно было человеку — подвезли ему материал, причем материал им законно купленный. Но этот Моксеев сумел-таки маленькую искорку раздуть а огонек. Комиссия работала. Сумел использовать он и личную ситуацию Аникиных, людей немолодых, недавно поженившихся (она ушла от мужа, с которым фактически не жила уже много лет; Моксеев сумел вовлечь в это дело и ее бывшего мужа).
Однако Малин хорошо знал, что прижать по-настоящему Моксеева трудно. Дело о клевете, которое Аникины хотели возбудить, было в достаточной степени щекотливым, так как здесь уже в законном порядке должны были бы перемываться все косточки, чтобы установить ложность моксеевских наветов и наказать проходимца. А такое перемывание вряд ли было нужно двум уже немолодым и достаточно битым жизнью людям. Дела о клевете порой имели свойство бумеранга, обратный удар которого трудно было предусмотреть.
Малин посмотрел личное дело Моксеева. Во время войны по справке об эпилепсии возвращен с фронта в тыл… Эпилепсия фигурирует еще несколько лет в виде справок и медицинских свидетельств, затем эпилепсия исчезает, и по дальнейшим справкам Моксеев здоров и работает «культурником» в доме отдыха. По неизвестным причинам он расстается с домом отдыха и устраивается в общество охраны природы. Он становится профессиональным садовником. Нанимается к дачевладельцам. Как правило, нигде не удерживается больше одного сезона. Аграрная деятельность Моксеева сопровождается судами с хозяевами дач… Дела возбуждает Моксеев, неизменно обвиняя хозяев в нарушении трудового договора. Дела копеечные, пустяковые. Сутяжничество Моксеева мелкое, рублевое, но не всегда можно отказать ему в иске, кое-где он находит уязвимые места в договоре, умело их использует, высуживает деньги. Закон знает, скользит рядом с законом, отклоняясь минимально, так что простым глазом не разглядишь. Такие, как Моксеев, тягостно распространены в нарсудах. Дает сигналы, ходит по учреждениям с видом обиженного, оскорбленного, обманутого в лучших чувствах человека, трудяги.
Очень любит сочетания слов: «моральный облик», «поведение в быту», «нарушение норм», «разложение семьи» и прочее. И всегда он чуть-чуть прав, так как что-то вынюхал из действительной жизни, но раздул и придал другой оттенок всему, и вот уже люди становятся в позицию защищающихся и объясняют, оправдываются. И те, кто слушает их объяснения, думают, верно: все так, конечно, Моксеев — мерзавец, но ведь нет дыма без огня… В суде и в учреждениях, где он бывает, знают, что он тип судебного графомана, то, что журналисты называют «чайник».
Но… все-таки… однако… чуть-чуть… нет дыма без этого самого…
Верно, доставалось и Моксееву. Был он однажды и бит, физически бит, набили ему таки морду, но он и это обратил немедленно в свою пользу, тут же подал в суд и пришел на прием к Малину.
Малин, не выдержав, сказал ему тогда: «Да за те помои, что вы на людей льете, я и сам бы вам надавал по физиономии с удовольствием». Моксеев понимающе посмотрел на Малина, деловито достал блокнотик и записал эту фразу.
Через неделю на одном совещании заместитель председателя городского суда, усмехнувшись, мимоходом сказал Малину: «Николай Александрович, ты что же на своем участке граждан терроризируешь?..
К тебе с жалобой, а ты по морде». «Как это?» — спросил Малин. «А вот так. Пришла на тебя «телега» от одного деятеля».
К счастью, Моксеева успели уже узнать и в горсуде и поэтому ограничились легким замечанием и указанием: знать наперед, с кем дело имеешь, сдерживать душевные порывы.
Малин принял к сведению и стал сдерживать. А сейчас, глядя на Моксеева, Малин ловил себя на ощущении того, что перед ним человек с гигантской нерастраченной энергией зла, на которой могла бы работать чертова мельница или чертова электростанция.
— Так что, Моксеев, готовьтесь,— сказал Малин.— Непременно привлечем вас по обвинению в клевете.
— Будет уж вам, Николай Александрович, ярлычки клеить. Я с неба ничего не беру, у меня фактики, чистые фактики, без вымысла. Так что вряд ли кто решится неприглядные свои дела на божий свет выставлять. Фактиками задавим, Николай Александрович.
— У вас, Моксеев, семья есть? — спросил неожиданно Малин, хотя отлично знал все о семейном положении Моксеева.
— Имеется,— сказал Моксеев,— только при чем тут это?
— А при том, что пришла жалоба от первой жены.
Экономите на алиментах, скрываете заработки.
— Никаких документиков у вас по этому вопросу быть не может. То, что прирабатываю, получаю из рук в руки. Так что здесь вам копать нечего.
— Ладно, Моксеев, разговор окончен. И запомните: безнаказанность ваша временная.
— А это мы посмотрим,— сказал Моксеев со значением.— Еще надо поглядеть, чья безнаказанность временная. Некоторые думают, что если они на своем посту, то, значит, можно…
— Ладно, Моксеев, мы уже поговорили.
Моксеев удалился, кивнул, обеими руками надевая на круглую, гладкую голову жесткую, как каска, синтетическую шляпу.
— Следующий, Наташа.
Секретарша сунулась в дверь.
— Нету следующего, Николай Александрович.
Смирнягин не явился.
Николай Александрович посидел несколько минут в пустом кабинете, затем запер сейф, проверил бумаги на столе, вышел. Он решил, что пойдет домой пешком. После того, как он пролежал два месяца в больнице с микроинфарктом, он старался как можно больше ходить пешком, а одну неделю даже бегал перед завтраком, прочитав в газете переводную статью о пользе бега…
Он шел сейчас по скверикам Ленинградского проспекта, врезанным островками в теплую и пыльную асфальтовую реку шоссе, где жаркий бензиновый ветер обдавал яркие, туго закатанные на краях клейкие листочки, еще вчера бывшие почками. От них пахло прохладным, свежим, будоражащим запахом, от которого Малин чувствовал себя молодым, обманчиво молодым, опасно, непрочно, ненадолго молодым, какими становятся по весне пожилые и наделенные воображением люди. Гадкий привкус от разговора с Моксеевым быстро прошел, и сейчас два впечатления владели Малиным: разговор с летчиком и телеграмма от Ивана.
Из разговора с летчиком внезапно ушли все сложные и омрачавшие этот разговор тона: непонимание одного, отчаяние другой, сломанность привычного хода жизни, нежелание и обязанность Малина влезать в эту жизнь.
Сейчас из всего этого осталось только одно — непреклонная воля к обновлению, к изменению того, что казалось незыблемым, возможность любви… Вот это, пожалуй, и было главным — возможность любви.
Пахнет только что распустившейся листвой, весенним дождем — остро, терпко, обманчиво, слышен женский смех, и голоса, и легкий стук каблуков, и чей-то светлый плащ прошелестел, исчез, и что-то в его жизни должно все-таки произойти, не сегодня, так завтра, не завтра, так послезавтра… Но проходят дни, недели, месяцы, а того, что он ждет, не происходит. Впрочем, знал бы он сам, чего он ждет!
Когда-то это было неосознанное, давнее, детдомовское— бросить учебники, выбежать из детдома, из душной спальни, слоняться по чужим весенним дворам, смотреть по сторонам, курить и ждать, что будет, что вечор принесет: то ли драку, то ли дружбу, то ли что-то еще, чего он и вовсе не знает…
И в молодости и сейчас, а сейчас даже, может быть, больше, чем в молодости, существовала у него, никогда не затихала тоска по любви…
А женился он за месяц до войны. Еще на рабфаке познакомился с тихой татарской девочкой по имени Флора и все годы учебы, как говорится, «ходил с ней». Это была спокойная, ровная, нежная и не по возрасту степенная дружба. Даже и не ругались, кажется, ни разу. И так же поженились, спокойно и тихо, степенно, без сомнений и без праздничности, как бы само собой. «Бесконфликтно», как шутил иногда Малин. После учебы собирались вместе ехать на Урал, уже назначения были в кармане, билеты на поезд, уже вещи были собраны, да только уехать не успели. Война.
Добровольцем он ушел на фронт и войну прошел счастливо, если не считать легкой контузии. А жена ждала его на Урале, работала на заводе и чаще, чем многие другие, он получал письма, спокойные и подробные. И он знал, что тыл у него крепкий, верный, что за тыл нечего беспокоиться. А ведь как это важно для фронтовика! И когда вышли знаменитые симоновские стихи «Жди меня», он видел, как ребята вырезают их из газеты, а у кого нет газеты, списывают у товарищей. И он тоже хотел списать стихи и послать жене. А потом подумал: зачем? Еще обидится, не так поймет… Ее не надо было просить ждать. Она и так ждала. И ничего не знал он из этих обстоятельно веселых писем о том, что три месяца пролежала она в больнице, избитая до полусмерти за свою неуступчивость малолетней заводской шпаной. Встретились они в Москве осенью сорок пятого, в старой своей довоенной комнате, на улице, носившей когда-то чудное название «Мясная Бульварная», а ныне переименованной в улицу Талалихина. Жена была несколько иной, чем он представлял, больше четырех лет он ее не видел, и в разлуке она была лишь такой, как ему хотелось. Встретились они хорошо, нежно, но, как говорится, без лишних слов, без вздохов, без слез… Встретились так, будто и не расставались, и пошла послевоенная, голодноватая, трудовая, вполне нормальная жизнь.
Никогда он не тяготился этим браком, этим совместным существованием, настолько привык к жене, что казалось, без нее никогда и не жил… Но почему-то редко в этой нормальной и вполне хорошей жизни он чувствовал себя счастливым и молодым. Вот именно молодым, молодости не было в их отношениях с самого начала. Это были отношения на по возрасту взрослых, погруженных в труд и заботу людей… С годами, приходя домой после работы, он почти полностью отключался, разговаривал с ней как бы механически и чаще всего по бытовым домашним делам; все, что передумано и пережито за день, оставалось только в нем, и не было даже никакого желания поделиться, рассказать. Так и жили годами почти молча, лишь переговаривались: «Деньги оставил?», «Сеньке портфель купил?», «Буду в одиннадцать», «Котлеты в холодильнике».
Сенька был приемыш. Когда стало ясно, что жена никогда не родит ему ребенка, они взяли мальчика. Сейчас Сеньке было четырнадцать. Мгновения, когда хотелось все изменить, перевернуть, попробовать начать все сначала, приходили к нему все реже, но были остры, мучительны… Когда он задумывался над всем этим ясно, трезво и спрашивал себя: могу ли я это или нет? — стараясь не притворяться перед самим собой, он честно отвечал: не могу. Нет, не старость, не робость, не компромиссность и даже не привычка были тому виной. Просто, как бы ты ни был недоволен своей рукой или ногой, ты их не отрубишь… И жена и Сенька — плохо ли, хорошо, но были частью его. В последние годы он почти перестал думать о каких-либо переменах в жизни, и только сегодняшний разговор с летчиком всколыхнул и взбудоражил его.
А потом эта телеграмма от Ивана. По его расчетам, Иван должен был освободиться позднее. Они переписывались постоянно, все годы последнего Иванова срока, но перерывы в письмах становились все более долгими. Одно время, когда Малин хлопотал о переводе Ивана на поселение по новому указу, он писал в те края еженедельно, причем в администрацию колонии чаще, чем самому Ивану.
Да и Иван писал по настроению. Накатит на него тоска, одиночество — напишет. Или, наоборот, почувствует, что есть надежда, что дела не так уж тягостны,— напишет длинное веселое письмо с описанием своей жизни, местных нравов. Иван писал два вида писем: «под настроение» (чаще всего грустные) и с «описанием нравов». У Малина тоже было два вида писем: «воспитательные» и «просто так».
«Воспитательные» писать было нелегко, и Малин не мог иной раз закончить такое письмо в вечер, растягивая писанину на несколько дней… Впрочем, это он только про себя так называл — «воспитательные». Никаких нотаций и поучений там не было. Там были просьбы.
Малин просил Ивана не срываться, не выказывать характер перед администрацией, к чему, как было известно Малину, Иван имел склонность, в школе не прогуливать, без нарушений дойти до «звонка».
Малин писал только об этом, только о существовании Ивана там, только о том, как Ивану освободиться. Об остальном он молчал, он всячески старался показать Ивану, что остальное — вопрос решенный…
«Остальное» — это было будущее Ивана. Это был вопрос о том, как поведет себя Иван, освободившись на этот раз. Это был вопрос о том, начнет Иван по новой или нет.
Это было между ними как бы решено. Как бы.
Ох, Малин не был наивен! Он хорошо знал, что самые толковые люди, способные жить вне уголовщины, вернувшись и вроде бы добившись того, о чем мечтали — свободы, натыкаясь на первые сложности свободной жизни, на неустройство и на связанные с этим мелкие унижения, при отсутствии друзей, близких, нормальной среды тянулись вновь к старому, проклятому, но хорошо изученному делу, к старым, проклятым, но хорошо изученным друзьям.
Человеку легче повторить свой путь, чем начинать новый. И все-таки подсознательно Малин верил в Ивана… Ваня умный и слишком набедовался, чтобы снова ни за что ни про что споткнуться, думал Малин… Слишком тяжело дался ему последний срок, чтобы возвращаться туда, где был… Но кто знает, как все может обернуться. И еще он подумал: надо бы все-таки съездить к Ивану… Самый момент.
Он мысленно прикинул, как ему взять несколько дней за свой счет, как выпрыгнуть из того монотонного поезда, который вез его ежедневно без остановки, в каждом вагоне которого лежали несделанные дела, ненаписанные бумаги, заботы, обещания, обязанности. Придется рвануть стоп-кран.
«Все-таки поеду,— решил Малин.— Пойдем с Иваном на рыбалку. Под Оршей — хорошая рыбалка…»

Странная это была дружба или связь, хотя ни то, ни другое слово здесь не подходило. Но Малина самого считали странным, а потому и тянулся он к странным людям, а значит, и связи у него были странные.
Малин судил Ивана.
Еще готовясь к делу, он заинтересовался Лаврухиным… Биография и впрямь была непростая. Он затребовал давнее, первое, «дурное», как он определил, дело с продовольственными карточками. Прочитал письма партизан, просивших тогда за Ивана, посмотрел наградные… Все это заинтересовывало, но не удивляло. Такие истории в суде тогда случались.
Удивляла полнейшая незаинтересованность Ивана на суде. Малин знал, впрочем, что может означать вот такое безразличие, мертвые, как бы сонные глаза, витание в облаках, когда подсудимого приходится отвлекать, переспрашивать. Это означало потерю инстинкта самозащиты. Это означало степень полного отчаяния.
И уж потом Малину сообщили, что Лаврухин якобы замышляет побег из суда. За все время, что работал Малин, только два-три очевидных «смертника» пытались бежать из здания суда. И, конечно, заваливались. Это было стопроцентно проигрышное мероприятие.
Поначалу, в день открытия суда, Малин ожидал от Ивана гибкости, хватки, смелой, даже наглой защиты, ведь Иван был коренник в упряжке, главный по делу, а значит, он должен крутить и вертеть, замазывать, отказываться от всего, даже от самого себя, брать на себя только последнее дело. Последнее дело было ограбление командированного в Сокольниках.
Только один раз на суде Иван улыбнулся — когда потерпевший, рассказывая о том, как его раздевали, заявил:
— Сняли с меня все, лежу я босой, а вон этот…— Он показал рукой на Ивана и помялся, подбирая слово:— А вон этот товарищ указал им на недопустимость таких действий. Ну, они и вернули мне ботинки.
Иван улыбнулся, а через несколько минут вновь погас, сидел вялый, заторможенный, будто все происходящее для его судьбы не имело уже никакого значения. Малину даже показалось, что он в шоковом состоянии. И, когда вечернее заседание кончилось, Малин дал знак охране на секунду задержаться, не выводить Лаврухина.
Это не полагалось… Но ощущение какой-то непоправимо надвигающейся беды владело Малиным.
Зал был пуст. Только Малин, охранники и между ними на скамье Иван.
— Лаврухин, что с тобой? — спросил Малин.— Ты что, на неприятность нарываешься?..
— А что? — холодно глянув на него, ничуть не удивившись тому, что судья заговорил с ним, сказал Иван.— Вы моей жизнью дорожите?
— Может, и дорожу,— сказал Малин.— И очень удивляюсь.
— Чему? — улыбнулся Иван.
— Тому, что ведешь себя, как идиот.
— А как прикажете? — спросил Иван.
— Не прикажу, а посоветую. И посоветую вот что: принять срок и сделать его последним. На этот раз последним. Ты уже не мальчик, скоро стариком будешь — и все в сроках… Или пожить неохота?
— А какой срок дадите, гражданин судья?
— Тот, что заслужил. Законный.
— Не смешите, судья… Не видел я еще от вас никогда никакой законности и не увижу до конца дней своих.
Малин будто эту фразу и не расслышал. Он сказал:
— А ты, Лаврухин, как я понимаю, УК знаешь не хуже судьи. Сколько ты сам себе определишь?
Иван даже улыбнулся от неожиданности этого вопроса, от странности этой мнимой возможности.
— Я бы отпустил себя на свободу.
— Но это ты уж больно расщедрился, Лаврухин.
Подумай всерьез: сколько бы ты сам себе положил? Только будь реалистом.
Иван задумался. УК он знал действительно неплохо.
—Шесть лет,— сказал Иван.— От силы.
— Ясно,— сказал Малин.— Теперь хоть я твой приговор знаю.
— Только ведь и так не дадите. Вы же судите не по делу, а по биографии. Три пишем, пять — в уме.
Если у человека что и было, так он за это отмаялся. А вам лишь бы накидку сделать.
— Эх ты, Лаврухин, Лаврухин… — сказал Малин.
— Что Лаврухин? Я всю жизнь Лаврухин. Только никто меня за Лаврухина не считает.
— То есть? — удивился Малин.
— А вот так… Лаврухин — это человеческая фамилия. А меня разве за человека считают?
— Когда ты был человеком,— сказал Малин, — с тобой и разговаривали по-человечески. Тебя наградили, тебя уважали. А когда ты перестал им быть, озверел, тебя посадили за решетку.
— Я зверем никогда не был,— сказал Иван.— На мне крови нет. И никогда не было… Да и к чему весь этот разговор?
Разговор действительно не получился. Может быть, Малин был слишком жестковат… Да и какой мог быть разговор в той обстановке? Малин не привык и не умел заигрывать с кем бы то ни было.
Разговор он вел твердый, справедливый, по профессии, по привычке. А сейчас ему хотелось сказать этому Лаврухину что-то иное, может быть, даже обнадеживающее, но он не имел на то права… Хотелось также спросить Ивана, как попал тот мальчиком в плен, как жил в Германии, какова была судьба отряда, где воевал Иван… Но Малин не спросил…
Подсудимого нельзя было задерживать долго, да и не по делу это все…
— В общем, давай так, Иван,— сказал Малин.— Глупостей не делай. Получишь срок такой, как положено. Так что отсидишь, и еще пожить останется… Понял? Голова у тебя вроде бы не тупая, а вот дураку дана.
— Дай, судья, шесть лет,— сказал Иван.— Тогда еще шанс будет. А так — что… Плыть да плыть, пока не потонешь. Очень уж туманен берег.
— У тебя близкие есть, Лаврухин? — спросил Малин.
— Нет, гражданин судья, у меня близких. Одни далекие.
Малин дал знак уводить. Иван поднялся, пошел, сутулясь и отчего-то прихрамывая, привычно держа руки за спиной.
Двое конвойных в ритм его шагам двинулись за ним.
Иван получил семь лет — по всей строгости закона, но минимально в рамках тех статей, по которым он проходил.
Были у Малина другие дела, другие суды, но почему-то не шел Иван Лаврухин из головы. Перед последним заседанием он велел принести в камеру Ивану старое, но теплое пальто. Было дождливо и сыро, наступала осень, а Иван ходил в тоненьком пиджачке и на суде хлюпал носом. Малин, впрочем, просил не говорить, от кого пальто, так как Иван, по его мнению, и это мог истолковать как хитрую «покупку».
Через месяц Малин сделал запрос в администрацию колонии, как ведет себя Лаврухин, где он работает. Малин ждал ответа от администрации, а получил письмо от Ивана. Видимо, в колонии зека уведомили о малинском запросе.
Письмо было короткое. Лаврухин сообщал, что он на общем режиме, что же касается остального,
то «смогу вам сказать одно, гражданин судья: понял и разочаровался я в своей жизни давно. Понял-то понял, а вот как выкарабкаться… ведь сколько нужно сил, чтобы дойти до последнего звонка. А что еще впереди ждет?» Малин ответил ему большим письмом. Когда он его написал, хотел перечитать. Но потом запечатал и отослал.
Он знал, что если перечитает, то ему может не понравиться. А раз не понравится — значит, он станет себя редактировать. А раз он будет редактировать себя, то какой же смысл в таком письме? Это уже будет не письмо, а статья.
А статья не нужна Ивану. У Ивана и своих статей достаточно.
Это случалось не первый раз, он увлекался людьми нередко во вред себе. Он возился с ними, тратил силы, верил — его обманывали. Тогда он говорил себе: ну, что же, и на старуху бывает проруха.
Больше уши не стану развешивать.
Развешивал снова.
Он был человек, навидавшийся подлости, грязи на много лет вперед, настолько, чтоб не удивляться ничему, однако иной раз он позволял себе пойти против логики, на поводу чувств. Чувства чувствами, а результат-то какой?
Малин нередко принимал участие в трудоустройстве только что вернувшихся из колонии, звонил на предприятия, просил директора, а через неделю его протеже брали под стражу и спустя несколько месяцев привозили к нему же в суд.
Бился как-то за одного малолетку, хотел перевести его на условно-досрочное. Парнишка ему понравился, какую-то искорку он в парне почуял и вот ходил в управление мест заключения, писал письма, так что его даже заподозрили в скрываемом родстве… Добился он условно-досрочного для этого парня, а тот, освободившись, затеял драку с таксистом, который отказался сажать его в машину, ударил камнем по голове
Начальство сделало Малину замечание за то, что поддерживает сомнительные элементы, что недальновиден и близорук…
Кое-кто из коллег считал его слишком доверчивым для юриста, слишком полагающимся на эмоции, на чутье. Иные были уверены, что все это показуха, что Малин разыгрывает из себя «человека», что ему это надо для чего-то… возможно, для большой карьеры. Однако таковая, вопреки их ожиданиям, не предвиделась. Третьи считали, что это все оттого, что Малин не имеет детей, что не израсходованные на приемного запасы своего «педагогического таланта» он тратит на эксперименты с разными, не стоящими того типами… Четвертые Малина любили.
Впрочем, множество дел было-таки скучнейших, где и разобраться-то было невозможно, кто прав, кто виноват: коммунальные склоки, разделы имущества, бракоразводные. Сам Малин такие дела, как правило, не вел, но посетителей, как председатель суда, принимал он, и приходилось разбираться во всем.
Были люди, прямо-таки созданные для данной статьи, другие не укладывались в статью. Более того, всем своим обликом, казалось, противоречили ей, да и самому факту своего привлечения к суду.
У него были свои, не юридические категории, по которым он разделял подсудимых. Он делил их, например, на убийц и неубийц. Убийцы не обязательно проходили по делу об убийстве. Просто это были люди, способные убить. Те, для которых не существовало человеческого барьера, лишь временный тактический барьер страха, осторожности, неудачного момента.
Неубийцы зачастую были матерыми преступниками, аферистами, изворотливыми типами, но в определенном отношении у них был барьер. Они не могли ударить человека ножом. Он, Малин, защищал собственность граждан, но внутренне он всегда предпочитал тех, кто отнимает собственность, даже самую крупную,— тем, кто отнимает жизнь. Да, он люто ненавидел убийц, но все-таки каждый смертный приговор, «исключительная мера наказания», потрясал и его, вызывал чувство страшной, немыслимой, несовместимой с его правами — нравственными ли, судейскими ли — ответственности. К тому же за долгие годы своего судейства он пришел к выводу, что ужесточение наказания, даже необходимое, все-таки никогда не ведет к снижению преступности.
Разные люди проходили перед ним, он мог наблюдать ежедневно парад человеческих слабостей—
слабостей, ставших на мгновение силой, способной уничтожить, искалечить, унизить человека… И сколько общего было у всех этих странных и одновременно несчастных людей, которые сидели сбоку от него между конвойными! У этих стриженых, как бы безликих, напуганных, как правило, настолько неуверенных и робких, что странным казалось, что еще вчера они грабили, нападали…
Одних он сам, лично, не раздумывая, прибил бы, такие это были мерзавцы, но обязан был выносить приговор, в котором значились весьма умеренные сроки отсидки. Других он жалел, почти сочувствовал им, но обязан был вынести приговор, от которого бледнели и менялись в лице на что-то надеющиеся, избегающие глядеть ему в глаза люди…
Был Закон. Срок диктовался реальностью содеянного.
А иной раз все счастливо пересекалось: и субъективное его отношение и его юридическое отношение к сути вопроса. Так было и с Лаврухиным, тут был срок резиновый, его можно было растянуть, а можно было и сжать… Прокурор требует десять, адвокат просит шесть. А чего подсудимый заслуживает? А заслуживает он и того и другого, Это как посмотреть!
Как истолковать данное преступление в совокупности с прошлыми делами. Смотря как истолковать личность подсудимого и его жизнь… Конечно, то, что повоевал мальчишкой и прошел немецкие лагеря и что судьба от этого во многом пошла наперекос,— все это следует учесть, и верно, что на это напирает адвокат… Но ведь это давно было, а что было потом… Подсудимый безразличен, то ли устал, то ли прикидывается… Кажется, устал.
Потерпевший его чуть ли не благодарит — не оставил босым, не позволил снять брюки. Ну что ж, учтем и это как смягчающее (чуть-чуть, самую малость) обстоятельство, но, с другой стороны, опытное жулье никогда не мелочится… Когда другие начали бить потерпевшего, не велел. Ну, что ж, зачтется и это, хотя зачем ему бить, зачем ему брать себе еще и другую статью…
Да и вообще этот парень, набедовавшийся сам, а сейчас несущий беду другим людям, чем-то задевал и привлекал к себе Малина.
Может, независимостью своей и, как это ни странно в таком положении, чувством собственного достоинства, а может быть, тем, что в глазах его была не тупость, не жалкость, не жестокость — живое, острое, человеческое в них просверкивало. Был он похож не на матерого хищника, а на усталого, разочарованного, побитого, на все плюнувшего человека со странной и несчастной судьбой.
Человека ли?..
Переписка их шла уже несколько лет. Малин привык к письмам Ивана, где тот описывал свою работу, учебу, местные нравы, учителей в школе, дружков по колонии.
Малин не писал теперь «воспитательные» письма, а отвечал односложно и кратко — такая почти семейная, регулярная переписка.
Однажды Малин проводил судейский семинар в тех краях, где сидел Иван. Он попросил начальника областного УМЗ разрешить ему свидание с Иваном.
Когда он стоял в узкой комнате, курил и ждал Ивана, он пытался вспомнить его лицо, то оно появлялось, то дробилось и исчезало. Малин знал Ивана вот уже несколько лет, а видел его, по сути дела, только на суде.
— Видно, лоск наводит после работы сынок ваш,— сказал охранник.— Все ж таки не хочется перед своими черт те кем показаться.
Через минуту Ивана привели.
Он тоже в первое мгновение не узнал Малина. Лицо его выразило отчужденное непонимание, словно ошибка произошла, но тут же он понял, узнал, подался вперед к Малину, улыбнулся во все лицо, изумленно.
— Не ожидал, Иван? — дрогнувшим от волнения голосом сказал Малин.— А я вот нагрянул, поглядеть хочу, как ты тут живешь.
Сидели долго, никто их не ограничивал во времени.
О чем они говорили?
Ну, сначала о работе, как там у Малина, как здесь у Ивана. Потом о родных. Пишет ли Ивану мать, и как себя чувствует жена Малина, и как учится его сын.
Потом о местных порядках и о том, есть ли возможность выйти на поселение. Затем разговор пошел, как говорится, нестройно…
Тут Иван сказал Малину:
— Я ведь думал сначала, что вы меня ловите…
Со мной многие поначалу хорошо разговаривали: мол, на каком ты фронте воевал, а я, дескать, рядом был, значит, мы однополчане… А потом как начнет раскалывать, прижимать, чтобы я на себя взял то, чего не было… Всю жизнь меня, как волка, флажковали, потому и кидался на людей. Сейчас только бы досидеть! Эх, надо было б лет семь назад выдираться, тогда бы я еще кое-что успел!
— Брось, Иван… Не гневи бога, ты молодой мужик, чего тебе назад глядеть? Выйдешь скоро, осмотришься. Десятилетку постарайся дожать, будешь человек со средним образованием… Устроишься, а там, гляди, и женишься, семью заведешь.
Малину хотелось еще что-то сказать Ивану, необыденное, простое, то, ради чего он, может быть, и приехал к нему; сказать, что Иван испытает то, чего никогда раньше не знал: любовь, покой,— и жизнь еще подарит ему свои большие и малые радости, что он, Малин, все-таки не ошибался, думая о людях: не такие уж они сволочи, какими часто кажутся,— что-то в этом роде хотелось сказать, но одно дело — подумать, другое — высказать. Когда выскажешь, все звучит как-то фальшиво… Не просто ведь выразить то, что думаешь.
И он сказал Ивану, прежде чем уйти:
— Все, Иван, будет у тебя нормально.— Помолчал немного и добавил: — А как освободишься — сразу мне телеграмму. Приеду, если что, помогу на месте… Да и вообще посмотрю, как ты обживаться будешь.
Самое трудное — это первые недельки, когда на тебя все косятся.

Журнал Юность № 4 апрель 1973

Оптимизация статьи — промышленный портал Мурманской области

Рубрика: Возвращение брата, Литература | Оставить комментарий