Логика сердца и варианты судеб — 3

— Как страшна мне казалась жизнь вчера вечером, и как радостна мне она теперь!
— А вот, душа моя, несчастные люди, чтобы не гневить бога, чтобы не совсем отчаиваться, утешают себя пословицею, что «утро вечера мудренее»,— которая иногда и сбывается.
Из разговора Насти и Анны («Не было ни гроша, да вдруг алтын»).
— Вот она правда-то, бабушка!
Она свое возьмет.
— Ну, миленький, не очень уж ты на правду-то надейся. Кабы не случай тут один, так плакался бы ты со своей правдой всю жизнь.
А ты вот так говори: не родись умен, а родись счастлив — вот это, миленький, вернее. Правда — хорошо, а счастье лучше.
Из разговора Платона с Маврой Тарасовной («Правда хорошо, а счастье лучше»).
Выхода нет — выход есть!
В конце концов, помимо логики жизни, есть еще автор, и он хозяин трагедии; его право — превратить ее в комедию.
Схожая по сюжетной ситуации с «Бесприданницей» пьеса «Богатые невесты» кончается благополучно — трагедийная ситуация в ней исчерпана, на сцене появляется «запасной игрок» шут Пирамидалов, и пьеса, как шахматная партия, переходит в мирное окончание и завершается комедийно. И мы уже забываем, как волновались за Белесову, когда она думала о самоубийстве.
Даже Платон в «Правде хорошо, а счастье лучше», правдолюбец Платон, поделивший людей на два сорта — либо патриот своего отечества, либо мерзавец своей жизни,— Платон, о котором мать говорит, что вышел он с повреждением в уме и, как младенец, всем правду в глаза говорит, даже он благодаря ловко скроенной интриге оказывается обойденным несчастьем, напротив…
В пьесе «Сердце не камень» случай спасает честную и доверчивую Веру Филипповну от позора и завещательного остракизма — возникает островок благополучия, которому зритель радуется вместе с драматургом.
Комедия «Невольницы» вся так и дрожит на краю трагической пропасти и чудом каким-то избегает рокового падения.
В «Тяжелых днях» Досужее выступает в роли deus ex machina и в прямом смысле слова вырывает несчастных героев из безвыходной ситуации.
Одна пьеса Островского так и называется — «Не все коту масленица», иначе говоря, чаще всего коту масленица, но бывают и исключения (которые только подтверждают правило, додумает про себя читатель).
Часто драматические ситуации Островского таят в себе равные возможности трагического и благополучного исхода. Порою Островский идет на откровенные подмены ради счастья своих героев.
Пьеса «На бойком месте» проходит естественное развитие к трагической развязке, и трагедия происходит: Аннушка принимает яд, и кажется, что назад уже путь трагедии заказан. Островский вмешивается с опозданием — принятый «яд» оказывается безвредным средством. Драматургу изменяет художественное чутье, и конец пьесы выглядит натянутым, неправдоподобным. Это уже игра в поддавки, шахматная двухходовка, но в нарушение правил игры.
То же в пьесе «Поздняя любовь». Из всех возможных путей Островский выбирает те, которые неизбежно приводят к трагическому исходу. Пьеса уже окончена, и потрясенный Дормедонт вбегает в комнату с криком: «А-а-й! Караул!.. Убита!» — это Островский запускает вперед трагическое предположение, предупреждает зрителя о вроде бы неизбежных трагических возможностях, скрытых в описанной ситуации, а сам про запас держит спасательный круг и выбрасывает его, когда уже выхода нет,— документ, из-за которого разгорелся весь сыр-бор, оказывается фальшивым.
Русская критика с некоторым удивлением следила за счастливыми метаморфозами героев Островского.
Чернышевский, к примеру, счел совершенно излишним пятый акт в «Доходном месте», ибо «спасение» Жадова было нетипичным по тогдашним условиям русской действительности.
Пьесу «Горячее сердце» критика окрестила «кукольной комедией», а ее главную героиню Парашу — «пародией на высокий характер».
«Горячее сердце» написано спустя десять лет после «Грозы» и являет ее оптимистический аналог.
Словно бы сюжет «Грозы» не давал Островскому покоя, он искал из него выхода и не успокоился, пока не нашел его. А может быть, изменилась к лучшему политическая и общественная ситуация в России и чудовищные ее монстры перестали быть хозяевами жизни, превратившись в фигуры нелепые, смешные и декоративные? Карл Маркс вспоминает в «Восемнадцатом брюмера Луи Бонапарта» мысль Гегеля о том, что события и личности появляются дважды; Маркс добавляет от себя: первый раз в виде трагедии, второй раз в виде фарса.
В «Горячем сердце» и «Грозе» совпадает не только сюжет, но и основные герои; это словно двойники: Аристарх — Кулигин, Параша — Катерина, Кабаниха — Матрена, Дикой — Курослепов.
Даже действие в «Горячем сердце» происходит там же, где и действие «Грозы»,— в уездном волжском городе Калинове. И та же смесь суеверия, невежества и произвола, но выглядит она уже вполне безвредно. Фантасмагория дана в комедийном, а не трагическом освещении.
Чего стоит один Курослепов! То ему кажется, что небо валится, то видит он ад на земле, то хочет сбежавшую дочь на веревке с солдатом привести да запереть в светелке безвыходно, то спрашивает спросонья, сколько в нынешнем месяце дней — тридцать семь или тридцать восемь? Под стать ему и жена его Матрена; на его бредовые речи она отвечает еще большим бредом, но догматическим по окраске: «Связать тебя да в сумасшедший дом!
Как может небо падать, когда оно утвержденное.
Сказано: «твердь». Невежество свирепствует в «Горячем сердце», пожалуй, даже еще сильнее, чем в «Грозе». И двойник Кулигина Аристарх имеет все основания в горести и печали воскликнуть: «Что только за дела у нас в городе! Ну, уж обыватели! Самоеды! Да и те, чай, обходительнее». Даже городничий Градобоев, сам далеко не ангел (у него вместо закона — костыль), и он признается, что турок на войне не так боялся, как собственных сограждан:
«Что вы за нация такая? Отчего вы так всякий срам любите? Другие так боятся сраму, а для вас это первое удовольствие!.. Невежеством-то вы точно корой обросли. И кору эту пушкой не пробьешь».
«Пусть лучше русский человек радуется, видя себя на сцене, чем тоскует», — написал однажды Островский. Исследователи обычно связывают это заявление с кратковременным славянофильским периодом в его творчестве. Однако наивное желание радовать зрителя сопровождало Островского всю его жизнь.
Его пьесы — это «оправдание добра», оправдание во что бы то ни стало, чего бы это ни стоило. Игрушечные развязки в некоторых пьесах Островского — следствие его наивного и неиспепелимого оптимизма. Островский верил в чудо, он знал, что оно невозможно, но он знал также, что без него нельзя.
Генрик Ибсен по требованию одной сердобольной актрисы переписал конец «Кукольного дома» с пессимистического на оптимистический, и зрители, которые вчера уходили со спектакля в слезах, на следующий день, когда играла эта актриса, радовались благополучному окончанию драмы. Островский готов был приписать оптимистический конец к любой пьесе, и не только своей: он переписал наново последний акт пьесы Н. Соловьева «Женитьба Белугина» и вместо разрыва между супругами показал апофеоз супружеской верности. Скорее, чем оптимистические
концовки, поражают трагические исходы в пьесах Островского. Как трудно они ему давались, с какой неохотой, должно быть, следовал он неумолимому и не зависимому уже от него трагическому развертыванию событий! Островского можно сравнить в этом плане разве что с Диккенсом — английский романист совершенно не способен был окончить роман трагически…
В «Горячем сердце» наивное чудо оптимизма совершается через искусство. Герои переодеваются разбойниками и с помощью самодеятельного «театра» вызволяют попавшую в беду Парашу. Островский вполне откровенен — он подчеркивает театральную условность найденного исхода. В этой пьесе все вроде бы и не настоящее, это веселая, увлекательная игра, и право играющих окончить ее как угодно.
Она кончается счастливо, весело.
Вспомним еще раз Досужева — он не только изучает нравы дикого племени, но и по мере возможности старается быть ему полезным. Он представитель автора внутри пьесы, добровольный устроитель благополучных судеб, выискиватель счастливых развязок.
Таким был Островский. Он знал все ужасы российской действительности, но был неисправимым оптимистом. И, когда уже для его оптимизма не оставалось вроде бы никаких поводов и тем более оснований, он призывал на помощь искусство театра. И оно ему никогда в этой помощи не отказывало — до самой его смерти.

Журнал Юность № 4 апрель 1973

Оптимизация статьи — промышленный портал Мурманской области

Рубрика: Литература, Логика сердца и варианты судеб | Оставить комментарий

Возвращение брата

Владимир Амлинский

Окончание. Начало см. в № 3 за 1973 год

Глава десятая
Секретарша расписалась за телеграмму и, открыв одну за одной две двери, обитые дерматином под кожу, вошла в кабинет.
— Телеграмма вам, Николай Александрович.
Судья Малин сказал:
— Давайте.
И она почувствовала машинальность в его интонации. Он механически распечатал, механически пробежал глазами.
Текст телеграммы был такой: «Николай Александрович сообщаю что все нормально и я нахожусь дома если сможете приехать как обещали то жду с приветом до свидания Иван».
В первое мгновение Малин даже не понял, в чем дело, какой Иван. Все, что было с этой телеграммой связано, было отодвинуто куда-то вдаль, а точнее сказать, не вдаль, а глубоко внутрь, в тот внутренний полузаглохший слой переживаний, воспоминаний, что живет в нас как бы в полузабытьи, затаясь…
Но и секунды хватило, чтобы Николай Александрович все вспомнил… «Вот и пришел Ванькин час», — подумал он, и нутро его согрелось теплом, будто он тихо и счастливо пригрелся где-нибудь у речки на весеннем солнце. Этот самый Ванькин час был отчасти и его часом, но грянул он как-то больно неожиданно, как все, чего ждешь долго… И потому Малин еще не был подготовлен к этому и не знал, что дальше делать.
А делать можно было только лишь одно — без промедления ехать к Ивану. Раньше он и сделал бы это сразу же, без колебаний, едва получив телеграмму. Теперь такая поездка представлялась мероприятием не простым, довольно громоздким, которое надо было обдумать, подготовить и решить… Даром, что ли, Николай Александрович неделю назад отметил свою пятьдесят третью годовщину?
И он дал себе небольшую отсрочку на решение, скажем, до конца рабочего дня… А сейчас рабочий день только начинается. Но уже был разговор — и разговор важный. И не только важный, но и неприятный, трудный для судьи Малина — секретарша за пять лет достаточно изучила своего начальника, председателя нарсуда, и знала, что, когда он сидит вот так пряменько, подобранно, с чуть побледневшими скулами, когда говорит вот так тихо и раздельно, как бы безличным, без всякого нажима, голосом, — значит, разговор нехороший.
Она узнала и того, кто сидел напротив Малина, хотя видела его в первый раз, Он пришел не в приемное время, рано утром, и сидел, видимо, уже долго, А разговор между тем не начинался. Впрочем, Николай Александрович и его собеседник помаленьку говорили, да только не на ту тему. Говорили они поначалу о летнем отдыхе, об отпусках, кто куда поедет, потом о детях, поговорили немного и о футболе, о любимой своей команде «Динамо», о том, что в этом году она, может быть… наконец… тьфу, тьфу, чтоб не сглазить…
Темы были нейтральные и даже вполне светские, однако чутье секретаршу не обмануло: Николай Александрович весь внутренне подобрался и, говоря ни к чему не обязывающие вещи, думал о другом, о том разговоре, к которому рано или поздно надо было переходить, иначе зачем в его кабинете этот человек?
Человек этот еще с юности был знаком Николаю Александровичу, как и многим другим людям в стране: когда-то Николай Александрович встречал его на Садовом кольце и смотрел в толпе сквозь сотни голов, когда мелькнет в открытой, блестящей лаком машине загорелое, с резким профилем лицо летчика, неоднократно совершавшего сложнейшие испытательные полеты на новых машинах, в том числе и на тех, что сейчас стали музейными, а в тридцатые годы будоражили умы и воображение необычностью и дерзкой новизной.
И лицо это, которое потом встречал он и в газетах и в кинохронике, а после войны и на телеэкране, воспринималось как очень знакомое, может быть, даже как лицо родственника или давнего приятеля, как что-то принадлежащее и его собственной биографии и судьбе… Оно вроде бы и не старело и не менялось, а может, изменения бросились бы в глаза тому, кто не так привычно и даже родственно его воспринимал.
Ведь известно, что близкие знакомые или родные меньше замечают перемены у рядом живущих. К тому же этот порядком немолодой уже человек выглядел отлично, и, как это ни странно, с возрастом лицо его стало интереснее, так как раньше оно бросалось в глаза резким очерком профиля, голубыми глазами, постоянным загаром, но, если приглядеться, было простовато, а теперь же, с годами, с различными жизненными перипетиями и переживаниями приобрело новые черты — черты большей интеллигентности, что ли…
И в последние годы этот человек не раз удивлял многих своей зрелой, спокойной отвагой, заключавшей в себе теперь уже не только порыв и непризнание смерти, но и опыт и профессиональное мастерство… Когда-то он легко и юношески бездумно презирал смерть и опасность. Теперь он относился ко всему этому иначе, с годами больше дорожа жизнью, чем прежде. Это не значит, что он стал трусливее, просто понял немудреную истину: тщательность порой спасает от гибели.
Вот эта тщательность и помогла ему обманывать, переигрывать, на одно мгновение опережать
смерть.
В последние годы Николай Александрович лично познакомился с летчиком: они регулярно встречались на районных партактивах, на торжественных собраниях в ноябрьские и майские дни, нередко сидели вместе в президиуме, чувствуя обоюдную симпатию и приязнь. Обменивались вполголоса краткими репликами почти всегда с полным пониманием друг друга, с близостью в оценках того или иного выступавшего, а это очень важно, чтобы в официальной и несколько напряженной обстановке президиума сидел человек, с которым можно доверчиво и легко перемолвиться, а то и просто переглянуться.
Николай Александрович тонко чувствовал, как к нему относятся люди, испытанный, профессиональный локатор его редко ошибался, и при встречах с летчиком он неизменно фиксировал, что голубые, холодные глаза летчика теплеют и улыбаются с той особой, искренней доброжелательностью, что бывает у людей, не часто видящихся, друг от друга не зависящих и в чем-то друг на друга (по крайней мере, в их представлении) похожих.
Но сегодня странная ситуация столкнула их в этом кабинете, ситуация повседневная для Малина и единственная в своем роде для летчика — бывшая для одного вопросом службы и профессии, а для другого — вопросом жизни и смерти. Ну, может, «смерть» и сильно сказано, но вопросом глубоко личным и необыкновенно важным, от которого многое в будущем зависело, — это уж наверняка.
Надо сказать, что Малин дела такого рода терпеть не мог и не по своей воле он вынужден был объясняться с летчиком. Малин давно пришел к выводу, что эти дела в подавляющем большинстве своем не должны рассматриваться и решаться в суде, что закон здесь в ряде случаев бессилен. Ему казалось, что вторжение посторонних людей в эту сферу, никому до конца не понятную, чаще всего бесполезно, а порой и безнравственно. Конечно, не в тех случаях, когда попирались нормы права или морали.
Бракоразводные дела граждан.
Профессия приучила его «мирить» чужих и даже ненавидящих друг друга людей, задавать им порой самые интимные вопросы. Приучила, но не убедила в необходимости этого. И он делал это, не глядя в глаза людям, настолько бесстрастно, почти механически, что они воспринимали его как особого рода рентген, который просвечивает «для порядка». Не для здоровья, а для справки.
У Николая Александровича была странная и мешающая ему в ряде дел привычка: ставить себя в положение тех, кто пришел к нему. Вот и его просвечивают таким же образом, его интимную жизнь тщательно изучают, ему советуют, как дальше быть и жить, и его передергивало от одной мысли об этом. Он надеялся, что когда-нибудь это изменится, но, видно, не сейчас, потому что все-таки были еще люди, которые сами напрашивались на то, чтоб кто-то третий решал, изменял или устраивал их жизнь. А значит, ему надо было делать то, что положено… И сейчас ему положено было улаживать или даже в известном смысле решать семейные дела летчика…
История эта была не нова для Малина, да и вообще не нова. Если она и была нова для кого-нибудь, то только лишь для тех, кто принимал в ней непосредственное участие. Летчик ушел из дому, оставив жену и уже взрослых детей, ушел к молодой женщине, впрочем, тоже матери. Жена летчика, однако, не согласилась с таким неожиданным жизненным поворотом и обратилась в ту организацию, где служил муж, с призывом и требованием «призвать его к порядку». С ним действительно поговорили, вежливо и тактично, посоветовали не поддаваться эмоциям и, если возможно, вернуться и сохранить семью. Он отказался, ссылаясь на любовь…
Люди, работавшие с ним, знали его не первый день и не первый год и понимали отчетливо, что
если он решил — увещевать и уговаривать его дальше бесполезно. «Ну, что ж,— сказали ему в соответствующем месте и пожали плечами, — раз так, то оформляйте все законным путем». Он подал на развод. И вот тут жена его не только решительно воспротивилась этому, не только не дала развода, но развила невероятную активность во всех районных организациях… Немало телефонных разговоров с разными людьми имел по этому поводу Малин.
Была она и сама у Николая Александровича.
Он еще и перед разговором знал, кажется, все возможные ее доводы: как же так… тридцать лет вместе, дом, дети — и вдруг… какая-то… — Сколько лет вашим детям? — спросил Николай Александрович.
— Мальчику двадцать пять, девочке семнадцать…
Самый трудный, переходный возраст.
— Ну, не такой уж и переходный,— сказал Николай Александрович.— Уже взрослые. Да и потом ведь он, насколько я знаю, не отказывается от родительских обязательств.
Это подлило только масла в огонь.
— Ах, так… Вы что же, все сговорились?! Только я так просто не отступлюсь, черта с два он получит развод! Если надо, я пойду и повыше!
— Куда же? — спросил Малин.
— Найдем,— сказала женщина.
— Если только к самому господу,— усмехнулся Малин.
— Вам смешно,— с тихой яростью сказала женщина.— Но ему не будет смешно. Я надеюсь, он забудет надолго, что такое смех.
Ненависть клокотала в ней, как пар в котле, готовый вырваться и обжечь, ошпарить все, что находится рядом…
Было странно, что речь идет о человеке, с которым она растила детей и прожила около тридцати лет.
— Вот вы хотите вернуть мужа,— тихо сказал Малин.— Ну, а вы не думаете, что после такого, ну… скажем… давления извне вернуться к прежней жизни будет трудно, если не невозможно?
— Ну и пусть, — тихо сказала женщина…— Что же бы хотите, чтобы я щеки подставляла: ударил справа — на левую… лупи… Нет уж!
— Ну ладно. Вызову, поговорю,— сказал Малин, давая понять, что прием окончен.
Но она не уходила. Она молча сидела, как бы собираясь с мыслями, чтобы высказать главный свой довод.
Но так и не собралась. И, кивнув Малину, поднялась с места.
Выражение ярости, молодившее ее лицо, незаметно ушло, и лицо вдруг потускнело, выражая лишь безмерную усталость.
Видно было, как быстро за последние два-три месяца она проделала тот путь, который женщины всячески стараются удлинить, которому так искусно противятся — путь от немолодости к старости, от женщины к старухе.
Она взяла граненый стакан, стоящий на столе у Малина, налила из казенного высокого графина воды, попила и вдруг сказала, чуть улыбнувшись:
— А помните, как вы заезжали к нам на Первое мая?.. Да, лет пять назад это было.— Она вдруг подалась вперед и сказала с мольбой: — Поговорите с ним… Ведь столько всего… Как же можно?..
Она сделала глотательное движение, Малин взял стакан, поднялся с места, но она справилась с собой и ушла достойным, твердым шагом, чуть поклонившись Малину напоследок.
А теперь перед ним сидел летчик.
Уже обо всем, казалось, поговорили: и о детях, и об отпуске, и о футболе, бесконечно оттягивая разговор, необходимость которого в разной степени угнетала обоих.
Наконец Малин начал. Ему по должности было положено начинать.
Так что же будем делать, Виктор Иванович?
— Это в каком смысле? — сказал летчик.
— Ну, в том самом… в смысле возвращения домой,— сказал Малин, остро чувствуя неуклюжую фальшь этих слов.
— Это отчего же я должен возвращаться? — сказал летчик.
— Виктор Иванович, я не хочу ни уговаривать, ни советовать. Но после разговора с вашей женой я понял: развода она не даст ни за что.
— Буду жить так… На черта мне эта бумажка…
— Вам так жить нельзя… У вас должна быть официальная определенность.
— Что вы предлагаете в таком случае?..
— Если бы я мог что-нибудь предложить… Но тут есть только два варианта. Или возвращение, или, если это невозможно, вы сами берете огонь на себя… Уж не знаю как, но находите средства, чтобы убедить ее дать развод.
— Дорогой Николай Александрович, первое неприемлемо. Я не в том возрасте, когда решение принимают после поступков. Я лично это делаю до. Я сначала решил, а потом ушел… Никакого возвращения не будет никогда. Что же касается второго вашего предложения, то и оно вряд ли возможно. Прожив с человеком тридцать лет, все же не знаешь его до конца. Когда я ушел после долгих и не больно веселых размышлений, ушел, все оставив и сказав ей правду, я ожидал всего: горя, обиды, боли. Я не ожидал только одного: писем в парторганизацию. И поверьте, как это ни странно, стало легче, намного легче, ей-богу. Трагедия обернулась фарсом. Вы понимаете, что это такое?
Малин кивнул. Он понимал. Он видел это ежедневно.
Но рядом с этим, таким убийственным в своей очевидности, существовало как бы отдельно постаревшее женское лицо с застывшим выражением растерянности, именно растерянности, внезапной и непреходящей, почти шоковой… Растерянности, которая требует действия… А какого и зачем, этого растерянность не знает…
— Ваша жена не показалась мне таким зловредным и мелким человеком,— сказал Малин.— Просто она потеряла ориентировку.
Летчик не ответил, но глаза его похолодели, а лицо ожесточилось, напряглось. Видно, немало он натерпелся от этой женщины в последние месяцы…
«Что ж, за все радости приходится платить…— подумал Малин.— Впрочем, какой ценой?»
Малину было знакомо это выражение отчужденности и неприязни. Он видел такие лица каждый день.
И оттого, что у летчика стало вдруг такое лицо, Малину сделалось вдруг тускло и тоскливо.
«Да, какой ценой»,— подумал он еще раз, и мысль эта связалась вдруг с возвращением Ивана Лаврухина, с теми годами, что заплатил Иван за недолгую радость своей свободы.
— Развод, конечно, мне нужен,— говорил летчик.— Он нужен моему начальству, дабы я не выглядел в их глазах старым беспутным козлом, и он нужен моей новой жене. Она ни в чем не виновата, кроме того, что любит меня… И ничего не требует. В этой ситуации ей нужна ясность… Но она у меня терпеливая… Так что мы оба с ней подождем.
Он встал и протянул Малину руку. Малину стало вдруг больно, что вот так они вынуждены проститься.
И Малин сказал, неожиданно для самого себя обратившись к летчику на «ты»:
— Виктор Иванович, ты знаешь, чего я хочу?
Летчик не ответил, выжидательно глядя на Малина.
— Я хочу одного: чтобы все уладилось… Но только так ведь не бывает, когда рушится… Тут, как на качелях, один вверх взлетает, парит, другой камнем пошел вниз. Что ж тут посоветуешь, Виктор Иванович?
— А я посоветую не вам лично, Николай Александрович, а вообще суду… не лезть в такие вещи, не трогать этого, незачем. Судите воров, мошенников, хулиганов… Мало ли у вас работы? А сюда зачем же?
— Я согласен с вами,— сказал Малин.— Можно сказать, полностью согласен и не раз заявлял, как говорится, во всеуслышание. Но только вот какая хитрость: жена ваша, да и не только она, идет с этим к нам и у нас просит помощи… Выходит, так просто не отмахнешься.
— Очень может быть,— сказал летчик, видно, не желая свою частную проблему видеть на общем фоне. — Это уж вам виднее.
Он кивнул и вышел. Человеческой концовки не получилось.
Малин пожевал «беломорину», не закуривая, поморщился. Взял телефонную трубку, набрал номер, чтобы перебить смутное, безрадостное ощущение звонком, делом.
Вошла секретарша, спросила:
— Будем начинать прием?
Малин мотнул головой: мол, подожди минутку.
Это все не впервой было. Люди не терпят вмешательства… Даже самого осторожного. Как бы, интересно, заговорил летчик, если бы его вызвал не Малин, а какой-нибудь дуболом… Верно, не стал бы разговаривать. Ну, а не стал бы — вызвали бы еще раз… А если подумать, зачем он от нее ушел? Ведь все, как говорится, в конце концов одно и то же.
Пойдет быт, семейная текучка, и все, что было у них вначале, пойдет прахом… А может, и нет? Человек не знает того, что сам не испытал. Многое испытал Малин, но не это. Один раз было уже совсем собрался, что называется, навострил лыжи, уже приготовился сказать жене, уже примерялся к новой жизни, да не смог.
Ближайший его друг, свидетель всех житейских бурь с: малолетства по сей день, говорил ему.
«Странный ты мужик, Коля, в сложнейших ситуациях держался безукоризненно, бесстрашно… Фронт прошел и окружение. Что же ты, милый, маешься в личной жизни, не можешь один раз решиться?.. Ведь жизнь-то твоя коротенькая — одна, что же ты, все прикидки делаешь?».
Оба они в тот вечер захмелели, приятель — возбужденно, он — мрачно и тяжело. И он кивал головой и соглашался с другом, соглашался с его приговором.
Он был влюблен тогда, но это не делало его счастливым, ему было только хуже. Он отлично знал, что ничего не выйдет, что он не уйдет, хотя дома давно и бесповоротно все сложилось не так. И этого уже не преодолеть, не разрушать, не начать сначала. А чего не преодолеть? Жалости, а может быть, проще… инерции. Друг был вежлив с ним, оберегал: «Нерешительный ты, Коля…» Какое уж нерешительный! Сам себе он мог бы сказать и покрепче…
Только недавно, обдумывая все это уже ушедшее, уже ничем не грозящее прошлое, он понял, что не в том дело, что был он нерешителен. Он был бы и решителен, если бы только решил. Тут был другой диагноз. У него, пожалуй, было слишком развито чувство ответственности. К самому решению относился слишком ответственно, стараясь максимально не задеть всех, кто от него зависел: и жену, и приемного сына, и ту женщину… Слишком тяжеловесно он относился к этому самому единственному, последнему решению. Слишком всерьез, никогда не умея позволить себе шага в никуда, в счастье, в неожиданность, в безответственность, бездумного и, может быть, рокового, а может быть, единственно нужного шага.
Не от хорошей жизни возникали перед ним такие проблемы. Не от самой счастливой, цельной, слаженной, одухотворенной, общей семейной жизни…
Когда летчик сказал: «Возвращения не будет никогда!»— Малин ему позавидовал. Раз уйдя, он сам бы уже, наверно, не вернулся к прежнему, но он не мог бы сказать заранее с такой выверенной, железной легкостью, с такой бесповоротной, не знающей сомнения уверенностью: «Никогда».
Впрочем, может, поэтому тот — летчик, а он — судья.
И он завидовал этой решимости, которая не выясняет, не спрашивает, не мучит себя сознанием тяжких душевных травм, наносимых другим, непоправимых последствий. Кто знает, может быть, только она и бывает права, ибо, как любят теперь говорить — «по большому счету», так вот по этому самому счету: лучше, чтобы один был счастлив, а другая несчастлива, чем тихо, не признаваясь себе в этом, будут несчастливы оба.
Впрочем, была ли несчастна в прежней своей жизни жена летчика? Наверное, нет… Возможно, она и не задумывалась над тем: любит — не любит; возможно, как хозяйка, как мать, она оставляла подобные проблемы тем, у кого забот мало, и занималась домом, детьми, им. А несчастлива она сейчас.
От разговора все-таки остался нехороший осадок… Летчик был, конечно, отличный мужик, но то ли его в последнее время дрязги доконали, то ли все-таки ему чуть-чуть не хватало уже вполне возможной в его весьма зрелом возрасте высоты… Малин стал перебирать личную почту — ту, что принесла секретарша. Письмо из клуба автомобилистов, членом которого он вот уже пятнадцать лет состоял, запоздавшее письмецо с поздравлениями ко дню рождения (ему недавно исполнилось пятьдесят три), приглашение на встречу с журналистами в ЦДЖ, Он сноваперечитал телеграмму от Ивана…
Пора было начинать прием.
— Давай следующего,— сказал он секретарше.
Следующим был коренастый мужчина с розовой блестящей головой, с которой он в преувеличенной почтительности сдергивал голубую, из синтетической соломки шляпу.
— Почтеньице, почтеньице, Николай Александрович. Как влажность такую переносите? — быстро и приветливо говорил этот человек.— Весной в нашем с вами возрасте в городе тяжеловато… Весной с нами всякие такие штучки и происходят.
— Вот и решили опять садовничать на воздухе? — прервал его Малин.— И опять сутяжничать с хозяевами?
Лицо вошедшего не изменило приветливого, родственного выражения. Но глаза блеснули стальным непреклонным блеском, который, как давно уже заметил Николай Александрович, был особенно грозен у мелких, трудно выводимых на чистую воду жуликов.
— Это почему ж сутяжничать? Кто вам сказал, что сутяжничать?.. Я свой законный интерес соблюдаю, свою справедливую долю от четырехсот высаженных мною тюльпанов.
— Слушайте, Моксеев, вы в который раз судитесь с хозяевами участка из-за этих самых ваших цветов?
— Что ж, Николай Александрович,— смиренно сказал Моксеев.— Приходится… Сам за себя не постоишь, кто постоит?
— А скажите, Моксеев, зачем вы ходили на работу к Аникиной?
— А затем, чтобы коллектив знал об ее антиобщественных поступках.
— Какие же это поступки?
— А такие! — оживившись, сказал Моксеев. — Мужа своего бывшего бросила, нового из семьи увела— это во-первых, во-вторых, на даче и на садовом участке какие-то египетские ночи устраивают, в-третьих…
— Почему ж египетские? — перебил его Малин.— Вы в суде, выражайтесь поточнее.
— Именно египетские… Но это, конечно, только так говорится, образный оборот, и в том смысле особенно, что весь данный садовый участок не под полезные насаждения занят, а, извините, бутылками загажен.
— Вы что же, по всему участку лазили? — спросил Малин.
— Не лазил, а ходил,— с достоинством сказал Моксеев.
— И после этого написали письмо в организацию, где работает Аникина?
— Написал. Ничего другого не оставалось, чтобы пресечь…
— Так вы ведь не только к ней, но и к мужу б организацию тоже ходили и тоже письмо написали.
— Написал, не отрекаюсь. И точно указал номера машин, которые к ним на дачу фанеру привозили.
— Когда же вы успели записать номера машин?
— А когда только нанялся к ним, мы сидели, обедали на терраске, ну, немножечко выпивали, как раз те машины и подъехали. Ну, я на салфеточку и записал.
— А для чего вы записывали-то? Что, уже тогда собирались с ними судиться?
— Тогда не собирался… Но на всякий случай материалы иметь надо. Теперь народ такой, ко всему готовым быть приходится.
— Ас чего вы решили, что машины «левые»?
— А «правые» по воскресеньям фанеру не возят.
— Логично рассуждаете, Моксеев. Так вот, хотим вас привлекать за клевету.
— Это в каком же смысле клевета?
— В самом обыкновенном. Лезете не в свои дела, копаетесь в чужой личной жизни, слоняетесь по учреждениям и распространяете различные ложные слухи о людях.
— Эти слухи легко проверить. Тогда убедитесь, ложные или не ложные.
— А кто вам дал право проверять? Вы судитесь из-за тюльпанов, бог с вами, судитесь, мы уже вас знаем. Вы не первый раз отнимаете время у суда, но что вы людей-то изводите своими кляузами?
— Я, Николай Александрович, не торопился бы с выводами. У Аникина в парткоме уже работает комиссия по поводу машин.
Малин знал, что комиссия действительно работает по «сигналу» Моксеева. Аникин, фронтовик, подполковник инженерных войск, действительно попросил подвезти ему фанеру на дачу. Шоферы и машины были из его ведомства. Злоупотребление было пустяковое, но было… Ну, нужно было человеку — подвезли ему материал, причем материал им законно купленный. Но этот Моксеев сумел-таки маленькую искорку раздуть а огонек. Комиссия работала. Сумел использовать он и личную ситуацию Аникиных, людей немолодых, недавно поженившихся (она ушла от мужа, с которым фактически не жила уже много лет; Моксеев сумел вовлечь в это дело и ее бывшего мужа).
Однако Малин хорошо знал, что прижать по-настоящему Моксеева трудно. Дело о клевете, которое Аникины хотели возбудить, было в достаточной степени щекотливым, так как здесь уже в законном порядке должны были бы перемываться все косточки, чтобы установить ложность моксеевских наветов и наказать проходимца. А такое перемывание вряд ли было нужно двум уже немолодым и достаточно битым жизнью людям. Дела о клевете порой имели свойство бумеранга, обратный удар которого трудно было предусмотреть.
Малин посмотрел личное дело Моксеева. Во время войны по справке об эпилепсии возвращен с фронта в тыл… Эпилепсия фигурирует еще несколько лет в виде справок и медицинских свидетельств, затем эпилепсия исчезает, и по дальнейшим справкам Моксеев здоров и работает «культурником» в доме отдыха. По неизвестным причинам он расстается с домом отдыха и устраивается в общество охраны природы. Он становится профессиональным садовником. Нанимается к дачевладельцам. Как правило, нигде не удерживается больше одного сезона. Аграрная деятельность Моксеева сопровождается судами с хозяевами дач… Дела возбуждает Моксеев, неизменно обвиняя хозяев в нарушении трудового договора. Дела копеечные, пустяковые. Сутяжничество Моксеева мелкое, рублевое, но не всегда можно отказать ему в иске, кое-где он находит уязвимые места в договоре, умело их использует, высуживает деньги. Закон знает, скользит рядом с законом, отклоняясь минимально, так что простым глазом не разглядишь. Такие, как Моксеев, тягостно распространены в нарсудах. Дает сигналы, ходит по учреждениям с видом обиженного, оскорбленного, обманутого в лучших чувствах человека, трудяги.
Очень любит сочетания слов: «моральный облик», «поведение в быту», «нарушение норм», «разложение семьи» и прочее. И всегда он чуть-чуть прав, так как что-то вынюхал из действительной жизни, но раздул и придал другой оттенок всему, и вот уже люди становятся в позицию защищающихся и объясняют, оправдываются. И те, кто слушает их объяснения, думают, верно: все так, конечно, Моксеев — мерзавец, но ведь нет дыма без огня… В суде и в учреждениях, где он бывает, знают, что он тип судебного графомана, то, что журналисты называют «чайник».
Но… все-таки… однако… чуть-чуть… нет дыма без этого самого…
Верно, доставалось и Моксееву. Был он однажды и бит, физически бит, набили ему таки морду, но он и это обратил немедленно в свою пользу, тут же подал в суд и пришел на прием к Малину.
Малин, не выдержав, сказал ему тогда: «Да за те помои, что вы на людей льете, я и сам бы вам надавал по физиономии с удовольствием». Моксеев понимающе посмотрел на Малина, деловито достал блокнотик и записал эту фразу.
Через неделю на одном совещании заместитель председателя городского суда, усмехнувшись, мимоходом сказал Малину: «Николай Александрович, ты что же на своем участке граждан терроризируешь?..
К тебе с жалобой, а ты по морде». «Как это?» — спросил Малин. «А вот так. Пришла на тебя «телега» от одного деятеля».
К счастью, Моксеева успели уже узнать и в горсуде и поэтому ограничились легким замечанием и указанием: знать наперед, с кем дело имеешь, сдерживать душевные порывы.
Малин принял к сведению и стал сдерживать. А сейчас, глядя на Моксеева, Малин ловил себя на ощущении того, что перед ним человек с гигантской нерастраченной энергией зла, на которой могла бы работать чертова мельница или чертова электростанция.
— Так что, Моксеев, готовьтесь,— сказал Малин.— Непременно привлечем вас по обвинению в клевете.
— Будет уж вам, Николай Александрович, ярлычки клеить. Я с неба ничего не беру, у меня фактики, чистые фактики, без вымысла. Так что вряд ли кто решится неприглядные свои дела на божий свет выставлять. Фактиками задавим, Николай Александрович.
— У вас, Моксеев, семья есть? — спросил неожиданно Малин, хотя отлично знал все о семейном положении Моксеева.
— Имеется,— сказал Моксеев,— только при чем тут это?
— А при том, что пришла жалоба от первой жены.
Экономите на алиментах, скрываете заработки.
— Никаких документиков у вас по этому вопросу быть не может. То, что прирабатываю, получаю из рук в руки. Так что здесь вам копать нечего.
— Ладно, Моксеев, разговор окончен. И запомните: безнаказанность ваша временная.
— А это мы посмотрим,— сказал Моксеев со значением.— Еще надо поглядеть, чья безнаказанность временная. Некоторые думают, что если они на своем посту, то, значит, можно…
— Ладно, Моксеев, мы уже поговорили.
Моксеев удалился, кивнул, обеими руками надевая на круглую, гладкую голову жесткую, как каска, синтетическую шляпу.
— Следующий, Наташа.
Секретарша сунулась в дверь.
— Нету следующего, Николай Александрович.
Смирнягин не явился.
Николай Александрович посидел несколько минут в пустом кабинете, затем запер сейф, проверил бумаги на столе, вышел. Он решил, что пойдет домой пешком. После того, как он пролежал два месяца в больнице с микроинфарктом, он старался как можно больше ходить пешком, а одну неделю даже бегал перед завтраком, прочитав в газете переводную статью о пользе бега…
Он шел сейчас по скверикам Ленинградского проспекта, врезанным островками в теплую и пыльную асфальтовую реку шоссе, где жаркий бензиновый ветер обдавал яркие, туго закатанные на краях клейкие листочки, еще вчера бывшие почками. От них пахло прохладным, свежим, будоражащим запахом, от которого Малин чувствовал себя молодым, обманчиво молодым, опасно, непрочно, ненадолго молодым, какими становятся по весне пожилые и наделенные воображением люди. Гадкий привкус от разговора с Моксеевым быстро прошел, и сейчас два впечатления владели Малиным: разговор с летчиком и телеграмма от Ивана.
Из разговора с летчиком внезапно ушли все сложные и омрачавшие этот разговор тона: непонимание одного, отчаяние другой, сломанность привычного хода жизни, нежелание и обязанность Малина влезать в эту жизнь.
Сейчас из всего этого осталось только одно — непреклонная воля к обновлению, к изменению того, что казалось незыблемым, возможность любви… Вот это, пожалуй, и было главным — возможность любви.
Пахнет только что распустившейся листвой, весенним дождем — остро, терпко, обманчиво, слышен женский смех, и голоса, и легкий стук каблуков, и чей-то светлый плащ прошелестел, исчез, и что-то в его жизни должно все-таки произойти, не сегодня, так завтра, не завтра, так послезавтра… Но проходят дни, недели, месяцы, а того, что он ждет, не происходит. Впрочем, знал бы он сам, чего он ждет!
Когда-то это было неосознанное, давнее, детдомовское— бросить учебники, выбежать из детдома, из душной спальни, слоняться по чужим весенним дворам, смотреть по сторонам, курить и ждать, что будет, что вечор принесет: то ли драку, то ли дружбу, то ли что-то еще, чего он и вовсе не знает…
И в молодости и сейчас, а сейчас даже, может быть, больше, чем в молодости, существовала у него, никогда не затихала тоска по любви…
А женился он за месяц до войны. Еще на рабфаке познакомился с тихой татарской девочкой по имени Флора и все годы учебы, как говорится, «ходил с ней». Это была спокойная, ровная, нежная и не по возрасту степенная дружба. Даже и не ругались, кажется, ни разу. И так же поженились, спокойно и тихо, степенно, без сомнений и без праздничности, как бы само собой. «Бесконфликтно», как шутил иногда Малин. После учебы собирались вместе ехать на Урал, уже назначения были в кармане, билеты на поезд, уже вещи были собраны, да только уехать не успели. Война.
Добровольцем он ушел на фронт и войну прошел счастливо, если не считать легкой контузии. А жена ждала его на Урале, работала на заводе и чаще, чем многие другие, он получал письма, спокойные и подробные. И он знал, что тыл у него крепкий, верный, что за тыл нечего беспокоиться. А ведь как это важно для фронтовика! И когда вышли знаменитые симоновские стихи «Жди меня», он видел, как ребята вырезают их из газеты, а у кого нет газеты, списывают у товарищей. И он тоже хотел списать стихи и послать жене. А потом подумал: зачем? Еще обидится, не так поймет… Ее не надо было просить ждать. Она и так ждала. И ничего не знал он из этих обстоятельно веселых писем о том, что три месяца пролежала она в больнице, избитая до полусмерти за свою неуступчивость малолетней заводской шпаной. Встретились они в Москве осенью сорок пятого, в старой своей довоенной комнате, на улице, носившей когда-то чудное название «Мясная Бульварная», а ныне переименованной в улицу Талалихина. Жена была несколько иной, чем он представлял, больше четырех лет он ее не видел, и в разлуке она была лишь такой, как ему хотелось. Встретились они хорошо, нежно, но, как говорится, без лишних слов, без вздохов, без слез… Встретились так, будто и не расставались, и пошла послевоенная, голодноватая, трудовая, вполне нормальная жизнь.
Никогда он не тяготился этим браком, этим совместным существованием, настолько привык к жене, что казалось, без нее никогда и не жил… Но почему-то редко в этой нормальной и вполне хорошей жизни он чувствовал себя счастливым и молодым. Вот именно молодым, молодости не было в их отношениях с самого начала. Это были отношения на по возрасту взрослых, погруженных в труд и заботу людей… С годами, приходя домой после работы, он почти полностью отключался, разговаривал с ней как бы механически и чаще всего по бытовым домашним делам; все, что передумано и пережито за день, оставалось только в нем, и не было даже никакого желания поделиться, рассказать. Так и жили годами почти молча, лишь переговаривались: «Деньги оставил?», «Сеньке портфель купил?», «Буду в одиннадцать», «Котлеты в холодильнике».
Сенька был приемыш. Когда стало ясно, что жена никогда не родит ему ребенка, они взяли мальчика. Сейчас Сеньке было четырнадцать. Мгновения, когда хотелось все изменить, перевернуть, попробовать начать все сначала, приходили к нему все реже, но были остры, мучительны… Когда он задумывался над всем этим ясно, трезво и спрашивал себя: могу ли я это или нет? — стараясь не притворяться перед самим собой, он честно отвечал: не могу. Нет, не старость, не робость, не компромиссность и даже не привычка были тому виной. Просто, как бы ты ни был недоволен своей рукой или ногой, ты их не отрубишь… И жена и Сенька — плохо ли, хорошо, но были частью его. В последние годы он почти перестал думать о каких-либо переменах в жизни, и только сегодняшний разговор с летчиком всколыхнул и взбудоражил его.
А потом эта телеграмма от Ивана. По его расчетам, Иван должен был освободиться позднее. Они переписывались постоянно, все годы последнего Иванова срока, но перерывы в письмах становились все более долгими. Одно время, когда Малин хлопотал о переводе Ивана на поселение по новому указу, он писал в те края еженедельно, причем в администрацию колонии чаще, чем самому Ивану.
Да и Иван писал по настроению. Накатит на него тоска, одиночество — напишет. Или, наоборот, почувствует, что есть надежда, что дела не так уж тягостны,— напишет длинное веселое письмо с описанием своей жизни, местных нравов. Иван писал два вида писем: «под настроение» (чаще всего грустные) и с «описанием нравов». У Малина тоже было два вида писем: «воспитательные» и «просто так».
«Воспитательные» писать было нелегко, и Малин не мог иной раз закончить такое письмо в вечер, растягивая писанину на несколько дней… Впрочем, это он только про себя так называл — «воспитательные». Никаких нотаций и поучений там не было. Там были просьбы.
Малин просил Ивана не срываться, не выказывать характер перед администрацией, к чему, как было известно Малину, Иван имел склонность, в школе не прогуливать, без нарушений дойти до «звонка».
Малин писал только об этом, только о существовании Ивана там, только о том, как Ивану освободиться. Об остальном он молчал, он всячески старался показать Ивану, что остальное — вопрос решенный…
«Остальное» — это было будущее Ивана. Это был вопрос о том, как поведет себя Иван, освободившись на этот раз. Это был вопрос о том, начнет Иван по новой или нет.
Это было между ними как бы решено. Как бы.
Ох, Малин не был наивен! Он хорошо знал, что самые толковые люди, способные жить вне уголовщины, вернувшись и вроде бы добившись того, о чем мечтали — свободы, натыкаясь на первые сложности свободной жизни, на неустройство и на связанные с этим мелкие унижения, при отсутствии друзей, близких, нормальной среды тянулись вновь к старому, проклятому, но хорошо изученному делу, к старым, проклятым, но хорошо изученным друзьям.
Человеку легче повторить свой путь, чем начинать новый. И все-таки подсознательно Малин верил в Ивана… Ваня умный и слишком набедовался, чтобы снова ни за что ни про что споткнуться, думал Малин… Слишком тяжело дался ему последний срок, чтобы возвращаться туда, где был… Но кто знает, как все может обернуться. И еще он подумал: надо бы все-таки съездить к Ивану… Самый момент.
Он мысленно прикинул, как ему взять несколько дней за свой счет, как выпрыгнуть из того монотонного поезда, который вез его ежедневно без остановки, в каждом вагоне которого лежали несделанные дела, ненаписанные бумаги, заботы, обещания, обязанности. Придется рвануть стоп-кран.
«Все-таки поеду,— решил Малин.— Пойдем с Иваном на рыбалку. Под Оршей — хорошая рыбалка…»

Странная это была дружба или связь, хотя ни то, ни другое слово здесь не подходило. Но Малина самого считали странным, а потому и тянулся он к странным людям, а значит, и связи у него были странные.
Малин судил Ивана.
Еще готовясь к делу, он заинтересовался Лаврухиным… Биография и впрямь была непростая. Он затребовал давнее, первое, «дурное», как он определил, дело с продовольственными карточками. Прочитал письма партизан, просивших тогда за Ивана, посмотрел наградные… Все это заинтересовывало, но не удивляло. Такие истории в суде тогда случались.
Удивляла полнейшая незаинтересованность Ивана на суде. Малин знал, впрочем, что может означать вот такое безразличие, мертвые, как бы сонные глаза, витание в облаках, когда подсудимого приходится отвлекать, переспрашивать. Это означало потерю инстинкта самозащиты. Это означало степень полного отчаяния.
И уж потом Малину сообщили, что Лаврухин якобы замышляет побег из суда. За все время, что работал Малин, только два-три очевидных «смертника» пытались бежать из здания суда. И, конечно, заваливались. Это было стопроцентно проигрышное мероприятие.
Поначалу, в день открытия суда, Малин ожидал от Ивана гибкости, хватки, смелой, даже наглой защиты, ведь Иван был коренник в упряжке, главный по делу, а значит, он должен крутить и вертеть, замазывать, отказываться от всего, даже от самого себя, брать на себя только последнее дело. Последнее дело было ограбление командированного в Сокольниках.
Только один раз на суде Иван улыбнулся — когда потерпевший, рассказывая о том, как его раздевали, заявил:
— Сняли с меня все, лежу я босой, а вон этот…— Он показал рукой на Ивана и помялся, подбирая слово:— А вон этот товарищ указал им на недопустимость таких действий. Ну, они и вернули мне ботинки.
Иван улыбнулся, а через несколько минут вновь погас, сидел вялый, заторможенный, будто все происходящее для его судьбы не имело уже никакого значения. Малину даже показалось, что он в шоковом состоянии. И, когда вечернее заседание кончилось, Малин дал знак охране на секунду задержаться, не выводить Лаврухина.
Это не полагалось… Но ощущение какой-то непоправимо надвигающейся беды владело Малиным.
Зал был пуст. Только Малин, охранники и между ними на скамье Иван.
— Лаврухин, что с тобой? — спросил Малин.— Ты что, на неприятность нарываешься?..
— А что? — холодно глянув на него, ничуть не удивившись тому, что судья заговорил с ним, сказал Иван.— Вы моей жизнью дорожите?
— Может, и дорожу,— сказал Малин.— И очень удивляюсь.
— Чему? — улыбнулся Иван.
— Тому, что ведешь себя, как идиот.
— А как прикажете? — спросил Иван.
— Не прикажу, а посоветую. И посоветую вот что: принять срок и сделать его последним. На этот раз последним. Ты уже не мальчик, скоро стариком будешь — и все в сроках… Или пожить неохота?
— А какой срок дадите, гражданин судья?
— Тот, что заслужил. Законный.
— Не смешите, судья… Не видел я еще от вас никогда никакой законности и не увижу до конца дней своих.
Малин будто эту фразу и не расслышал. Он сказал:
— А ты, Лаврухин, как я понимаю, УК знаешь не хуже судьи. Сколько ты сам себе определишь?
Иван даже улыбнулся от неожиданности этого вопроса, от странности этой мнимой возможности.
— Я бы отпустил себя на свободу.
— Но это ты уж больно расщедрился, Лаврухин.
Подумай всерьез: сколько бы ты сам себе положил? Только будь реалистом.
Иван задумался. УК он знал действительно неплохо.
—Шесть лет,— сказал Иван.— От силы.
— Ясно,— сказал Малин.— Теперь хоть я твой приговор знаю.
— Только ведь и так не дадите. Вы же судите не по делу, а по биографии. Три пишем, пять — в уме.
Если у человека что и было, так он за это отмаялся. А вам лишь бы накидку сделать.
— Эх ты, Лаврухин, Лаврухин… — сказал Малин.
— Что Лаврухин? Я всю жизнь Лаврухин. Только никто меня за Лаврухина не считает.
— То есть? — удивился Малин.
— А вот так… Лаврухин — это человеческая фамилия. А меня разве за человека считают?
— Когда ты был человеком,— сказал Малин, — с тобой и разговаривали по-человечески. Тебя наградили, тебя уважали. А когда ты перестал им быть, озверел, тебя посадили за решетку.
— Я зверем никогда не был,— сказал Иван.— На мне крови нет. И никогда не было… Да и к чему весь этот разговор?
Разговор действительно не получился. Может быть, Малин был слишком жестковат… Да и какой мог быть разговор в той обстановке? Малин не привык и не умел заигрывать с кем бы то ни было.
Разговор он вел твердый, справедливый, по профессии, по привычке. А сейчас ему хотелось сказать этому Лаврухину что-то иное, может быть, даже обнадеживающее, но он не имел на то права… Хотелось также спросить Ивана, как попал тот мальчиком в плен, как жил в Германии, какова была судьба отряда, где воевал Иван… Но Малин не спросил…
Подсудимого нельзя было задерживать долго, да и не по делу это все…
— В общем, давай так, Иван,— сказал Малин.— Глупостей не делай. Получишь срок такой, как положено. Так что отсидишь, и еще пожить останется… Понял? Голова у тебя вроде бы не тупая, а вот дураку дана.
— Дай, судья, шесть лет,— сказал Иван.— Тогда еще шанс будет. А так — что… Плыть да плыть, пока не потонешь. Очень уж туманен берег.
— У тебя близкие есть, Лаврухин? — спросил Малин.
— Нет, гражданин судья, у меня близких. Одни далекие.
Малин дал знак уводить. Иван поднялся, пошел, сутулясь и отчего-то прихрамывая, привычно держа руки за спиной.
Двое конвойных в ритм его шагам двинулись за ним.
Иван получил семь лет — по всей строгости закона, но минимально в рамках тех статей, по которым он проходил.
Были у Малина другие дела, другие суды, но почему-то не шел Иван Лаврухин из головы. Перед последним заседанием он велел принести в камеру Ивану старое, но теплое пальто. Было дождливо и сыро, наступала осень, а Иван ходил в тоненьком пиджачке и на суде хлюпал носом. Малин, впрочем, просил не говорить, от кого пальто, так как Иван, по его мнению, и это мог истолковать как хитрую «покупку».
Через месяц Малин сделал запрос в администрацию колонии, как ведет себя Лаврухин, где он работает. Малин ждал ответа от администрации, а получил письмо от Ивана. Видимо, в колонии зека уведомили о малинском запросе.
Письмо было короткое. Лаврухин сообщал, что он на общем режиме, что же касается остального,
то «смогу вам сказать одно, гражданин судья: понял и разочаровался я в своей жизни давно. Понял-то понял, а вот как выкарабкаться… ведь сколько нужно сил, чтобы дойти до последнего звонка. А что еще впереди ждет?» Малин ответил ему большим письмом. Когда он его написал, хотел перечитать. Но потом запечатал и отослал.
Он знал, что если перечитает, то ему может не понравиться. А раз не понравится — значит, он станет себя редактировать. А раз он будет редактировать себя, то какой же смысл в таком письме? Это уже будет не письмо, а статья.
А статья не нужна Ивану. У Ивана и своих статей достаточно.
Это случалось не первый раз, он увлекался людьми нередко во вред себе. Он возился с ними, тратил силы, верил — его обманывали. Тогда он говорил себе: ну, что же, и на старуху бывает проруха.
Больше уши не стану развешивать.
Развешивал снова.
Он был человек, навидавшийся подлости, грязи на много лет вперед, настолько, чтоб не удивляться ничему, однако иной раз он позволял себе пойти против логики, на поводу чувств. Чувства чувствами, а результат-то какой?
Малин нередко принимал участие в трудоустройстве только что вернувшихся из колонии, звонил на предприятия, просил директора, а через неделю его протеже брали под стражу и спустя несколько месяцев привозили к нему же в суд.
Бился как-то за одного малолетку, хотел перевести его на условно-досрочное. Парнишка ему понравился, какую-то искорку он в парне почуял и вот ходил в управление мест заключения, писал письма, так что его даже заподозрили в скрываемом родстве… Добился он условно-досрочного для этого парня, а тот, освободившись, затеял драку с таксистом, который отказался сажать его в машину, ударил камнем по голове
Начальство сделало Малину замечание за то, что поддерживает сомнительные элементы, что недальновиден и близорук…
Кое-кто из коллег считал его слишком доверчивым для юриста, слишком полагающимся на эмоции, на чутье. Иные были уверены, что все это показуха, что Малин разыгрывает из себя «человека», что ему это надо для чего-то… возможно, для большой карьеры. Однако таковая, вопреки их ожиданиям, не предвиделась. Третьи считали, что это все оттого, что Малин не имеет детей, что не израсходованные на приемного запасы своего «педагогического таланта» он тратит на эксперименты с разными, не стоящими того типами… Четвертые Малина любили.
Впрочем, множество дел было-таки скучнейших, где и разобраться-то было невозможно, кто прав, кто виноват: коммунальные склоки, разделы имущества, бракоразводные. Сам Малин такие дела, как правило, не вел, но посетителей, как председатель суда, принимал он, и приходилось разбираться во всем.
Были люди, прямо-таки созданные для данной статьи, другие не укладывались в статью. Более того, всем своим обликом, казалось, противоречили ей, да и самому факту своего привлечения к суду.
У него были свои, не юридические категории, по которым он разделял подсудимых. Он делил их, например, на убийц и неубийц. Убийцы не обязательно проходили по делу об убийстве. Просто это были люди, способные убить. Те, для которых не существовало человеческого барьера, лишь временный тактический барьер страха, осторожности, неудачного момента.
Неубийцы зачастую были матерыми преступниками, аферистами, изворотливыми типами, но в определенном отношении у них был барьер. Они не могли ударить человека ножом. Он, Малин, защищал собственность граждан, но внутренне он всегда предпочитал тех, кто отнимает собственность, даже самую крупную,— тем, кто отнимает жизнь. Да, он люто ненавидел убийц, но все-таки каждый смертный приговор, «исключительная мера наказания», потрясал и его, вызывал чувство страшной, немыслимой, несовместимой с его правами — нравственными ли, судейскими ли — ответственности. К тому же за долгие годы своего судейства он пришел к выводу, что ужесточение наказания, даже необходимое, все-таки никогда не ведет к снижению преступности.
Разные люди проходили перед ним, он мог наблюдать ежедневно парад человеческих слабостей—
слабостей, ставших на мгновение силой, способной уничтожить, искалечить, унизить человека… И сколько общего было у всех этих странных и одновременно несчастных людей, которые сидели сбоку от него между конвойными! У этих стриженых, как бы безликих, напуганных, как правило, настолько неуверенных и робких, что странным казалось, что еще вчера они грабили, нападали…
Одних он сам, лично, не раздумывая, прибил бы, такие это были мерзавцы, но обязан был выносить приговор, в котором значились весьма умеренные сроки отсидки. Других он жалел, почти сочувствовал им, но обязан был вынести приговор, от которого бледнели и менялись в лице на что-то надеющиеся, избегающие глядеть ему в глаза люди…
Был Закон. Срок диктовался реальностью содеянного.
А иной раз все счастливо пересекалось: и субъективное его отношение и его юридическое отношение к сути вопроса. Так было и с Лаврухиным, тут был срок резиновый, его можно было растянуть, а можно было и сжать… Прокурор требует десять, адвокат просит шесть. А чего подсудимый заслуживает? А заслуживает он и того и другого, Это как посмотреть!
Как истолковать данное преступление в совокупности с прошлыми делами. Смотря как истолковать личность подсудимого и его жизнь… Конечно, то, что повоевал мальчишкой и прошел немецкие лагеря и что судьба от этого во многом пошла наперекос,— все это следует учесть, и верно, что на это напирает адвокат… Но ведь это давно было, а что было потом… Подсудимый безразличен, то ли устал, то ли прикидывается… Кажется, устал.
Потерпевший его чуть ли не благодарит — не оставил босым, не позволил снять брюки. Ну что ж, учтем и это как смягчающее (чуть-чуть, самую малость) обстоятельство, но, с другой стороны, опытное жулье никогда не мелочится… Когда другие начали бить потерпевшего, не велел. Ну, что ж, зачтется и это, хотя зачем ему бить, зачем ему брать себе еще и другую статью…
Да и вообще этот парень, набедовавшийся сам, а сейчас несущий беду другим людям, чем-то задевал и привлекал к себе Малина.
Может, независимостью своей и, как это ни странно в таком положении, чувством собственного достоинства, а может быть, тем, что в глазах его была не тупость, не жалкость, не жестокость — живое, острое, человеческое в них просверкивало. Был он похож не на матерого хищника, а на усталого, разочарованного, побитого, на все плюнувшего человека со странной и несчастной судьбой.
Человека ли?..
Переписка их шла уже несколько лет. Малин привык к письмам Ивана, где тот описывал свою работу, учебу, местные нравы, учителей в школе, дружков по колонии.
Малин не писал теперь «воспитательные» письма, а отвечал односложно и кратко — такая почти семейная, регулярная переписка.
Однажды Малин проводил судейский семинар в тех краях, где сидел Иван. Он попросил начальника областного УМЗ разрешить ему свидание с Иваном.
Когда он стоял в узкой комнате, курил и ждал Ивана, он пытался вспомнить его лицо, то оно появлялось, то дробилось и исчезало. Малин знал Ивана вот уже несколько лет, а видел его, по сути дела, только на суде.
— Видно, лоск наводит после работы сынок ваш,— сказал охранник.— Все ж таки не хочется перед своими черт те кем показаться.
Через минуту Ивана привели.
Он тоже в первое мгновение не узнал Малина. Лицо его выразило отчужденное непонимание, словно ошибка произошла, но тут же он понял, узнал, подался вперед к Малину, улыбнулся во все лицо, изумленно.
— Не ожидал, Иван? — дрогнувшим от волнения голосом сказал Малин.— А я вот нагрянул, поглядеть хочу, как ты тут живешь.
Сидели долго, никто их не ограничивал во времени.
О чем они говорили?
Ну, сначала о работе, как там у Малина, как здесь у Ивана. Потом о родных. Пишет ли Ивану мать, и как себя чувствует жена Малина, и как учится его сын.
Потом о местных порядках и о том, есть ли возможность выйти на поселение. Затем разговор пошел, как говорится, нестройно…
Тут Иван сказал Малину:
— Я ведь думал сначала, что вы меня ловите…
Со мной многие поначалу хорошо разговаривали: мол, на каком ты фронте воевал, а я, дескать, рядом был, значит, мы однополчане… А потом как начнет раскалывать, прижимать, чтобы я на себя взял то, чего не было… Всю жизнь меня, как волка, флажковали, потому и кидался на людей. Сейчас только бы досидеть! Эх, надо было б лет семь назад выдираться, тогда бы я еще кое-что успел!
— Брось, Иван… Не гневи бога, ты молодой мужик, чего тебе назад глядеть? Выйдешь скоро, осмотришься. Десятилетку постарайся дожать, будешь человек со средним образованием… Устроишься, а там, гляди, и женишься, семью заведешь.
Малину хотелось еще что-то сказать Ивану, необыденное, простое, то, ради чего он, может быть, и приехал к нему; сказать, что Иван испытает то, чего никогда раньше не знал: любовь, покой,— и жизнь еще подарит ему свои большие и малые радости, что он, Малин, все-таки не ошибался, думая о людях: не такие уж они сволочи, какими часто кажутся,— что-то в этом роде хотелось сказать, но одно дело — подумать, другое — высказать. Когда выскажешь, все звучит как-то фальшиво… Не просто ведь выразить то, что думаешь.
И он сказал Ивану, прежде чем уйти:
— Все, Иван, будет у тебя нормально.— Помолчал немного и добавил: — А как освободишься — сразу мне телеграмму. Приеду, если что, помогу на месте… Да и вообще посмотрю, как ты обживаться будешь.
Самое трудное — это первые недельки, когда на тебя все косятся.

Журнал Юность № 4 апрель 1973

Оптимизация статьи — промышленный портал Мурманской области

Рубрика: Возвращение брата, Литература | Оставить комментарий

Возвращение брата – Одиннадцатая глава

Иван собирался на свидание… Он старался, не слишком об этом думать, чтоб не сглазить, но все-таки думал все время.
Он брился долго и старательно, и ему казалось — электробритва жужжит вхолостую, оставляя кусты на шее и щеках. Не привык он к электробритвам. Когда он побрился, наконец, в комнату вошла мать и положила на стол какой-то пакет.
Иван развернул тугой целлофановый пакет с черно-серебряными ярлыками. В пакете, распяленная на картонке, лежала белая нейлоновая рубашка.
— Спасибо, мать,— сказал Иван.— Но зачем же такая роскошь?
— Это тебе от Вячеслава Павловича, он выбирал,— сказала мать со значением.
Как мало, в сущности, человеку надо! И хотя Иван подсознательно понимал, что так нужнее матери, чтоб от Вячеслава Павловича, он вдруг со стыдом подумал о неприязни к этому человеку, о том, что он, Иван, сам все время выискивает то ту, то эту неприятинку в муже своей матери, а зачем выискивать-то? Ну, не доверяет он Ивану, а на каких основаниях доверять? И кто ему вообще, Ивану, обязан?
Встретили как человека, не гонят из дому, на работу устраивают, рубашку вот подарили… Пустячная вещь — рубашка, у него миллион было рубашек, но краденых или купленных, а не дареных. Да и к тому же такой — с плечиками, в таких нашивках да медальонах на пакете — у него никогда не было.
Он стал ее разворачивать, посыпались тоненькие булавочки, которыми была она закреплена, стал надевать, влезая в твердые, цвета сахарного рафинада манжеты. Матовая эта материя холодила тело. От шуршания новой рубашки, от шелка галстука, который он медленно завязывал, от тишины в квартире, нарушаемой лишь мягкими шагами матери, тихим скрипом чистых половиц, он ощутил удивительный покой, который знал когда-то очень недолго, в детстве, до войны, но позабыл… Одеваясь, застегивая новую рубашку, собираясь идти, он вдруг представил себя нормальным сыном, который уходит вечером на свидание, а потом вернется. Потому мать и положила перед ним выстиранное или новенькое полотенце и ушла по своим хозяйственным делам.
Он посидел несколько секунд перед зеркалом, посмотрел на себя: галстук был завязан правильно, ровно, по моде прошедшей семилетки — маленьким узелком-удавочкой.
Половицы скрипели, слышался голос Сережи, шипение, треск — это включили телевизор… Как-никак субботний вечер.
Младший вошел и по-хозяйски оглядел брата…
В галстуках, видно, он тоже не разбирался, так как не носил, а остальным остался доволен.
Брат, по невысказанному мнению Сереги, был в большом порядке. Крепкий, плечистый, мужественный, в белой рубашке с галстуком, пахнущий одеколоном «Полет». Такого брата приятно проводить до места его назначения.
— Ну что ж, двинем,— сказал Серега.
— Пошли,— сказал Иван.— Проводишь меня немного.
— Я могу и до конца,— сказал мальчик.— Куда хочешь, могу, мне еще до спанья десять часов.
— Ну, уж десять,— придрался Иван.— Что ж ты, под утро ложишься?
— Ну, не десять, а все равно много.
— Ну, тогда пошли.
Они немного не дошли до горсада, и Иван сказал:
— Ну, давай, братан, назад, дальше я сам дотопаю.
— А ты найдешь? — с сомнением спросил мальчик.
— Найду. Я в любой местности ориентируюсь.
Серега удовлетворенно кивнул. Что он, забыл, кто его брат? Пограничники, они хоть где ориентироваться обязаны. Серега улыбнулся брату и пошел домой.
Иван в одиночестве похаживал у входа в городской сад. У него еще было минут пятнадцать до прихода девушки, и он вошел на территорию сада. Народу было множество, в основном около танцплощадки, огороженной металлической сеткой, но коекто стоял у эстрады-раковины, где у микрофона вовсю старался культурник.
Публика была совсем молодая, а ребята постарше дружно сгруппировались вокруг павильончика «Пиво — воды».
Музыка уже гремела, ломкий и как бы чуть хмельной, приятный мужской голос рвался из динамика, постанывая: «Ай, ай, Дилайла…» Во всей этой суете Иван ощутил вдруг свое одиночество, и свой возраст, и то, что был здесь как бы неким гостем с другой планеты, летевшим много световых лет и вот опустившимся рядом с танцплощадкой, неким пришельцем с той планеты, название которой неизвестно местной молодежи, так же как и неизвестен факт его появления здесь, в инопланетной форме (светлый костюм, белая, в первый раз надеванная рубашка, галстук с искорками). Что он, робел перед этой танцплощадкой? Перед девушкой, которая, возможно, не придет? Перед этими юнцами в широченных, как юбки, брюках, с металлическими украшениями по обшлагу? Видал он таких фраеров! Не много погулял он в своей жизни на воле, но танцплощадки видывал, и прошел, и вымерял их вкрадчивыми шагами танго, прыгающими — фокстрота, и даже во времена рок-н-ролла успел повертеть партнерш юлой около себя. Он в этом деле был человек передовых взглядов и уважал новые танцы, и парки культуры, и заводские клубы, и особенно летние рестораны с танцплощадками, куда приходил в различные периоды своей жизни по делам, а часто и просто так, для собственного удовольствия…
«Дилайла» так «Дилайла», — думал он.—Сегодня «Дилайла», а вчера было «Арабское танго», а позавчера «Мишка, Мишка, где твоя улыбка». Расклешенные брюки с блестящими инкрустациями тоже можно пережить, вчера были узенькие дудочки, что на ногу не налезали, носили и такие, а сейчас будем носить нормальные, но если кому охота, пусть подметает пыль клешами с бубенцами, пусть звенят однозвучно, ему не жалко, но он лично такой сарафан с музыкой на себя не напялит… Вот мини-юбки — это другое дело, это нам нравится, это пусть носят».
Правда, когда он видел жалконькие, острые коленки, которые совсем не вредно было бы прикрыть бальным платьем со шлейфом, он отводил глаза далеко-далеко с некоторым смущением, но когда появлялись круглые, нагловатые, откровенно себя подававшие колени, как у его продавщицы, то тут приходилось заставлять себя притушить фары, чтобы не ослепнуть от такого блестящего зрелища. Все это было нормально, это и была та жизнь, о которой он думал в последние годы с таким ожиданием и с такси надеждой, что, казалось, один лишний день срока — и нервы порвутся, лопнут, как пересохшие веревочки.
Ни перед кем он не робел. За свою долгую, так называемую жизнь он приучил себя ни перед кем и никогда не робеть…
И чувство грусти было от другого — от того, как теперь в это войти, не будучи тем, кем он был вчера.
Как войти в эту музыку, в этот шум, в эти танцы, в этот круг беззаботных и веселых людей без друзей, без прошлого, без денег, без ничего?.. Как в это войти, чтобы почувствовать себя на равных с другими, не хуже, не лучше, чтобы незаметно скинуть свой шлем или скафандр человека с другой планеты, скинуть, положить под кустик и посыпать землицей… И пусть никто не узнает, где он лежит,
И, как в юности, как очень давно, он подумал о себе в третьем лице, как о постороннем. Так, много лет назад, попав в первую свою пересылку, он подумал о себе с искренним ужасом и вместе с тем, чуть играя с самим собой, как бы наблюдая себя со стороны и любуясь жуткостью своего положения: «Теперь всю жизнь он будет здесь».
А сейчас он думал с удивлением, иронией, отгоняя боль и неуверенность и стараясь найти силы для радости:
«Пришел на танцы».
Это было действительно странно и смешно: он пришел на танцы… Ну что ж, попробуем потанцевать.
Иван посмотрел на часы… Пора ей было уже прийти…
Запаздывает. Ладно, подождем. Куда ему торопиться?
Он подошел к ларьку «Пиво — воды», стал в хвосте очереди, все время поглядывая на вход.
Его очередь уже подошла, но вдруг появился малый, узкоплечий, с румяным, будто температурные лицом, в широченных обношенных брюках, и встал впереди Ивана.
— Что-то я тебя здесь не видел,— сказал Иван.
— Пенсне надень! — сказал парень высоким, охрипшим голосом.
Иван промолчал.
Парень сдувал пену с пива, а к нему еще подошли человек шесть, и он стал брать на всю компанию.
Очередь зароптала:
— Шпана бесстыжая!
— Чего оскалились? — сказал румяный.— Мы тут стояли.
Он помахал рукой под носом у Ивана.
Парень был приблатненный. Именно не блатной, а приблатненный.
Таких Иван мог узнать по двум фразам. Подделочник, малолетка, строящий из себя урку. Иногда такие оказываются просто щенками. Но иногда бывают безжалостней взрослых.
Пили они демонстративно долго, шумно и выплескивали остатки на землю так, что брызги летели на ботинки стоящих в очереди.
— Засосали, клопы, — тихо, но отчетливо сказал Иван.
Румяный посмотрел на него и сказал:
— Тебе что, фраер, банки поставить?
Иван встретил его взгляд и улыбнулся. Он оглядел их всех по очереди, всю стайку. Выпил свою кружку, поставил. И неторопливо пошел к выходу, Связываться с ними не входило в его намерения. Спиной он чувствовал их взгляды,
Он стоял на людной площадке возле входа, искал ее глазами.
«Не придет, — решил он и подумал с обидой: — А зачем тогда согласилась… Сказала б, не могу — и все… Тоже, артистка».
Он решил прождать еще пять минут и идти домой.
В этот момент появилась продавщица. Она показалась ему другой, чем днем в магазине…
На ней был белый свитер и белая короткая юбка, она не сразу увидела Ивана или не узнала, обвела скользящим взглядом полукруг входа и было собралась уже брать билет и идти к танцплощадке одна.
Тут Иван решительно двинулся наперерез.
— Добрый вечер. А я уж двадцать минут прохлаждаюсь.
— Здравствуйте! — Она посмотрела на него, как ему показалось, оценивающе: как, мол, он вечером смотрится.
Так Иван и не понял, одобрила или нет.
— Ну что ж, давайте, так сказать, расколемся на имена, — сказал Иван.
Девушка глядела, не понимая.
Иван пояснил:
— Ну, в смысле представимся друг другу.— И первый протянул руку; — Иван Лаврухин.
— Тамара,— сказала девушка, едва дотронувшись до его руки.
— Куда двинемся? — спросил Иван.
Девушка поглядела на него и сказала:
— Вы знаете, я должна извиниться.
— То есть?
— Я пришла сказать, что я не могу.
— Сегодня или вообще? — в упор спросил Иван.
Она помешкала, помолчала.
— Сегодня…
Иван вздохнул с облегчением.
— Ну что ж, бывает. Хорошо, что вы пришли… А то, знаете, когда не приходят, стоишь, как дурак, глазами хлопаешь,
— Я это тоже не признаю, — сказала девушка.— Какой смысл договариваться, чтобы не приходить?
— Вот именно.
— А у меня сегодня непредвиденные обстоятельства, так что уж извините…
— Ну, конечно. Всякое бывает. Можно вас немного проводить?..
Они прошли еще метров сто молча. И говорить вроде было не о чем. Вот если б они зашли в ресторан, посидели бы как следует и он бы, что называется, понял ее, тогда было бы о чем разговаривать.
Для того, чтобы с человеком разговаривать, надо его понять.
Конечно, эта девушка не похожа на Галу. Гала была постарше и, возможно, поумней, И она сама подсказывала тему разговора. А эта девочка в магазине казалась очень бойкой и шустрой, а здесь что-то застеснялась.
Да и сам он в магазине, как-то чувствовал себя свободней.
Во-первых, для того, чтобы разговаривать, надо решить: кто он? Вернулся с погранки— нет, это только с Серегой проходит. А может, приехал с дальнего Севера, отработал ряд годков на ударной стройке, привез много косых… А не лучше ли рассказать все, как есть?.. Отбыл срок, а теперь на свободе, о которой мечтал… Ну и что особенного, посидел немножко и вернулся. Она удивится… Бывает и такое?..
Да, бывает иногда… Ну и что? Ну и ничего. Что было странно, чувство то было — и нет ничего. Можно порассказать много интересного… Какая разница, где он был, откуда вернулся! Важно найти общий язык.
— Ну вот, спасибо,— сказала она.— Здесь мой автобус.
— Так, значит, мероприятие переносится?
— Какое еще мероприятие?
— Ну… встреча… свидание.
Она не ответила.
— Знаете, Тамара, я ведь не случайно подошел к вам в магазине. Я ничего не делаю случайно. Я бы хотел увидеть вас еще раз… Это очень важно. Автобус подошел. Девушка вскочила на подножку, стояла у незакрывшейся двери, ища в сумке мелочь.
Иван как бы издали, как бы со стороны вновь увидел ее и понял снова, что она очень хороша. Автобус тихо тронулся, Иван сказал, догоняя автобус:
— Я зайду в магазин… Во вторник.
Она деловито бросила монетку в кассу, взяла билетик, посмотрела номер и, не найдя то, что нужно, досадливо поморщилась. Автобус уже набирал скорость.
Тамара подошла к задней двери, закрывшейся не до конца, и крикнула оставшемуся позади Ивану:
— Не надо в магазине. Здесь, в понедельник, в восемь!
Иван пошел домой пешком. Он миновал горсад, откуда доносились приглушенные, ухающие звуки духового оркестра…
Иван остановился на мгновение у входа, раздумывая, идти туда или нет, но потом, вспомнив чертовых малолеток, решил не идти. У ларька стояло всего два человека, все отвалились туда, где громыхал оркестр.
Иван снова выпил маленькую кружку пива, на этот раз с наслаждением, спокойно, и, крякнув от удовольствия, отправился домой.
Он шел по главной улице, навстречу субботней толпе…
Сейчас он чувствовал себя как бы иностранцем, который когда-то здесь жил, потом уехал, все позабыл и вновь вернулся.
Девушек и молодых женщин было в этом городе много, пожалуй, даже больше, чем он мог предположить… Некоторые походили на Тамару одеждой, прической, выражением лица, были почти как Тамара, почти, но не совсем, большинству из них было далеко до Тамары, все-таки не случайно он первой увидел именно ее. Иван гулял по улице. Не по зоне, не по двору—по улице. Просто гулял… Не уходил, не догонял, просто так шел по улице своего города.
«А все-таки я поздновато выбрался,— подумал Иван. — Ведь если бы я был поумнее и не убежал тогда, уже давно был бы на свободе».
Он выругал себя за тот побег, как больной человек ругает себя за то, что по-глупому подхватил болезнь…
«Но все это с какой стороны посмотреть,— сказал себе Иван.— Это чудо, что я здесь, с руками, и ногами, и с головой, и даже часть зубов осталась после цинги, и возрастом еще не старик… А значит, не так уж все плохо».
И он решил больше не мучить себя нелепыми сожалениями и вопросами.
Друзья считали его слово и решение непререкаемыми, знали, что, если он что-то сказал, от этого не откажется, и не догадывались, что он мысленно отменял свое решение десятки раз, ставил его под сомнение, ругал себя за якобы неправильный ход, но никогда и никому не признавался в том.
Он шел по улицам, даже не пытаясь их вспомнить, так они изменились. Ведь он не был здесь в общей сложности почти двадцать лет. Один переулок, темный и немощеный, с булочной на углу, показался ему знакомым. С этой булочной было связано и единственное в его жизни воспоминание об отце.
Он шел с отцом из этой булочной зимой и незаметно отковыривал мягкую корочку свежего, только что из печи, батона и не мог оторваться, почти всю корку изгрыз, такой она была вкусной, так хорошо пахла на морозе… Грыз и грыз, а отец шел рядом, задумавшись, и не замечал. Потом к отцу подбежали какие-то люди и что-то сказали, Ваня не расслышал, а только подумал, что это отцу нажаловались на него за хлеб. Люди отошли, а отец кинулся к нему и стал жестко драть ему уши… «За что? Что я такого сделал? За эту несчастную корку?!»— думал Иван, кривил лицо, но не плакал. Уши, однако, почему-то не болели. Иван, испуганный отцом, вдруг услышал, что тот шепчет ему: «Терпи, Ванюш, терпи, сынок».
И это очень удивило Ваню. Сам наказывает и сам жалеет.
Только чуть позже, когда мочки ушей вдруг начали неожиданно болеть и как бы вспухать, он понял, в чем дело: просто он забыл опустить уши треуха и не заметил, как обморозился, а прохожие увидели, что уши белые, и сказали отцу.
Вот именно у этой булочной оно и было. Здесь, по этой улочке, и шли они с отцом, здесь и грыз Веня ту вкусную, теплую корку, запах которой и сейчас не позабыл, здесь и обморозился.
Бот и все, что он про отца помнит.
И еще помнит, только совсем смутно, как отец ушел из дома на фронт. Было это ночью, Иван спал, а когда отец подошел к его кровати скрипя ремнями портупеи, он проснулся и чуть полуоткрыл глаза.
Но он не показал виду, дурачок, что проснулся, потому что в полусне затаил обиду на отца: уезжает, а не берет его с собой. А ведь говорил ему, что возьмет с собой, что куда угодно возьмет с собой, даже на фронт, и научит стрелять… Говорить-то говорил, а теперь прощается в спешке, в темноте с ним, полусонным, прикладывает губы к его щеке и что-то шепчет. А Ваня и не слышит, лежит, задержав дыхание, ему хочется зареветь, но он крепится из последних сил.
— Спит, — говорит отцу мать. — Не буди. Зачем лишние слезы?
— Я и не собираюсь, — вроде бы говорит отец, — Жалко, что вот так… Что с Ванькой-то и не простился… Все скажешь ему, как надо. Он уже большой, поймет…
Но ничего не хотел понимать Ваня в тот миг, обида, невыплаканные слезы и предчувствие чего-то плохого сдавили ему грудь, и он не ответил на поцелуй отца. Только когда отец и мать вышли из комнаты и он остался один во всем доме, в полумгле, в зябкости рассвета, испугался и зарыдал громко, ни от кого не таясь…
Больше никогда он не видел своего отца и, чем дальше жил, тем больше отвыкал от той простой мысли, что у него был когда-то отец. Теперь отец все чаще становился строчкой в деле, и, когда он говорил следователям об отце, о том, что отец, секретарь райкома партии, погиб на фронте, они всегда укоризненно качали головой, видно, мысленно сравнивая жизненный путь Ивана с биографией его отца, того самого человека, который действительно когда-то существовал и тер онемевшие уши Ивана в переулке возле булочной…

Журнал Юность № 4 апрель 1973

Оптимизация статьи — промышленный портал Мурманской области

Рубрика: Возвращение брата, Литература | Оставить комментарий

Возвращение брата – Глава двенадцатая

Иван легко нашел свой дом, прошел садик, показавшийся вечером более просторным, чем утром, увидел свет в окнах с открытыми ставнями, покойный и теплый, и, казалось, услышал голоса там, в доме. Он неторопливо прошел сенцы, разулся, снял пиджак и вошел в комнату. Первое, что он увидел, было серое, вытянутое, озабоченное и недоброе лицо матери, а уж потом взгляд его буквально вонзился в молодое мужское лицо, в голубые, как бы равнодушные глаза, чей свет был неожиданным и чужим в этой комнате, казенно знакомым. Обычный костюмчик, тупорылые ботинки, рубашка, узенький, как селедка, галстук — все было обыкновенным в этом человеке и все же обожгло неприятной знакомостью, и в соединении с угрюмо-болезненным лицом матери, понурым — Вячеслава Павловича, в соединении с пустотой и тишиной, означавшей отсутствие в комнате младшего брата, — все это не оставляло места для лишних вопросов, кто пришел и зачем.
Животом, чутьем Иван понял — кто, да только еще не знал ответа на второй вопрос — зачем. В нем мгновенно заработала отлаженная годами пружина, сжавшая его тело, приготовившая к броску, к уходу, к побегу, но усилием воли он застопорил, свел на нет это инстинктивное, мощное движение, подумал с холодком: далеко не уйдешь да и незачем ему бегать, нет такой необходимости на сегодняшний день, ибо сейчас, как никогда в жизни, за ним действительно ничего нет.
Он заставил себя пройти по ставшему тесным квадрату комнаты, сказать: «Привет всем присутствующим»,— сесть на стул, вытащить, не торопясь, любопытствуя на незнакомого гостя, пачку папирос, ударить пальцем по донышку пачки, выбивая папироску для гостя, протянуть ему ее…
— Спасибо, некурящий,— сухо ответил гость.
Он оглядел Ивана, как бы мысленно сверив его облик с кем-то ему одному знакомым, и сказал:
— Значит, Лаврухин-Серебров Иван Владимирович, если не ошибаюсь.
— Не ошибаетесь нисколько… Только еще не все фамилии назвали.
— Ну, основные, по которым вы проходили.
— Еще проходил примерно по пяти, у вас, видно, не полные сведения имеются, только могу сообщить одну небольшую поправочку. — Какую же? — спокойно, как бы без интереса, спросил гость.
— А вот какую, уважаемый…— Он поискал обращение: «гражданин» — нет уж, хватит, отговорено, этого ты не услышишь; «товарищ» — не нужно Ивану таких товарищей; наконец Иван нашел то, что искал…— Молодой человек! Простая у меня, единственная фамилия — Лаврухин, Так прошу и называть.
А все остальные, к вашему сведению, недействительны, так как по ним я проходил по делам, а дела эти на сегодняшний день полностью закрыты.
Известно ли это вам?
— Известно, — сказал гость.
— Вам-то, как я погляжу, все известно, но мне лично неизвестно, молодой человек, по какой причине вас это может интересовать.
— Давайте обойдемся без «молодых людей», — наставительно, с легким звоном металла, но без
злости сказал гость,— Моя фамилия Шандрин Борис Петрович, участковый инспектор.— Он двумя пальцами взял что-то лежавшее в верхнем кармашке и, приподняв, показал краешек красной книжечки.
— Что вы ко мне имеете, Борис Петрович? — спросил Иван.
— А то, Лаврухин, что надо бы соблюдать некоторые моменты.
«О чем это он? — подумал Иван. И ему показалось, что он действительно что-то уже натворил, нечто такое, что одному этому менту и известно, о чем он сам, Иван, позабыл.— Да что за бред? — подумал Иван. — Кто мне может что предъявить, если ничего я не делал?»
Однако все сигналы тревоги, бедствия вдруг вспыхнули, включились, садняще обжигая все внутри, он почувствовал прямо-таки физическую боль, такую острую, какую он не испытывал и в более тяжкие моменты своей жизни. Мысль о том, что можно потерять все, что за эти два дня было: дом, мать, вчерашнее утро в саду, булыжную улочку, по которой ходил с отцом, музыку в парке, Тамару и больше всего братана, несущего подаренный им автомат,— мысль об этом показалась нестерпимой, безвыходной, как самый плохой приговор.
— Вам должно быть известно, Лаврухин, что по прибытии вы должны были немедленно явиться в отделение милиции по месту жительства по существующему порядку о лицах с двумя и более судимостями.
Иван почувствовал облегчение.
— К тому же, по нашим данным, вы никогда здесь прописаны официально не были, да и вообще нигде не имели прописки, кроме временной.
— Когда же ему было являться к вам? — вступила в разговор мать.— Когда только с поезда слез…
Что ж, прямо с вокзала — прямо к вам бежать?..
Вес-то он частенько видел, а вот с нами долгие годы не виделся… Странно вы рассуждаете, товарищ дорогой.
— Зачем же с поезда?.. Сегодня с утра мог бы зайти. Ведь это поважнее, чем в парке толкаться.
— Сегодня суббота,— сказала мать.
— Мы без выходных работаем,— сказал участковый Шандрин.— Дежурный всегда на месте.
— Нет уж, извините,— сказал Иван.— После долгой отлучки и в парке не вредно потолкаться… В обычном таком парке культуры и отдыха.
— Проводите время, где хотите, Лаврухин. Но сперва получите официальное разрешение на проживание в данной местности, а во-вторых, не нарушайте порядка для лиц с двумя и более судимостями, освободившихся после заключения.
— Слушайте, вы,— тихо, сдавленно сказала мать,— вы все-таки потише давайте… Выбирайте выражения… Тут ребенок в соседней комнате, младший брат… Ему это совсем не обязательно.
— Извините, не учел,— сказал участковый.
— И вообще, уважаемый товарищ, я завтра, между прочим, зайду к Алексею Гавриловичу и спрошу: что это за порядки? — сказал Вячеслав Павлович, до этого момента молчавший.— Приехал сын, можно сказать, из мест не столь отдаленных… Честно отработал то, что положено. Приехал не к чужим, а к родне, которая тоже, можно сказать, натерпелась из-за данной ситуации. И что же происходит? У нас, можно сказать, праздник, а вы тут являетесь и начинаете…— Вячеслав Павлович со стариковской какой-то укоризной пожал плечами.— И нечего вам беспокоиться за работу и за прописку.
Я лично его устрою… И с начальником вашим тоже знакомы. Не первый день в этом городе живем.
Иван удивился и обрадовался таким высказываниям отчима. Главное, чтоб тылы были надежные, чтоб свои не предавали, а что касается этого неожиданного прихода, то Иван начал понимать, что это все, как говорится, для понта, узнать, что к чему, какова обстановка в доме, показать недвусмысленно: ты, мил друг, не хорохорься где не надо, мы тут рядышком, мы не дремлем… Почему не заглянуть на огонек, раз служба такая? Почему не посмотреть лично: что это за птица с клювом — Иван Лаврухин? А клюва-то и нет… Был, да отпилили.
— Товарищ начальник,— мирно сказал Иван.— Не тратьте на это нервы. У нас все в порядке было, есть и будет… А подсечка у вас поставлена четко.
— Ну, уж было-то не совсем в порядке,— сказал участковый, как бы не услышав последней фразы Ивана.
— Что было, то было,— сказала мать.— Знаете, как в песне поется? Зачем же былье не к месту вспоминать?
— Песня здесь ни при чем. Одно дело — песня, другое — жизнь,— сказал участковый.— А порядок для всех установлен.
— Но согласитесь: существуют же некоторые деликатные моменты,— сказал Вячеслав Павлович.— На такой службе все понимать надо.
Участковый посмотрел на Ивана, усмехнулся, как показалось Ивану, со значением. Иван подумал, что родня малость перебрала и все эти словопрения могут кончиться для него нехорошо, что парень, видно, оскорбился, они ведь не любят, когда качают права, и вот сейчас он заведется и заберет с собой Ивана, и в соответствующем месте отстучат Ивану бумажку на машинке, чтобы в двадцать четыре часа уматывал на все четыре стороны.
Участковый, однако, ничего не сказал, встал, повернулся резко, как по команде, и пошел к выходу. Весь вид его, похоже, не понравился не только Ивану, но и матери, потому что она сорвалась с места и, перегородив путь милиционеру, сказала одновременно и просительно и властно:
— Нет, так у нас не положено. Раз в гости пришли, садитесь к столу.
Участковый бросил коротко:
— Спасибо. Ни к чему это.
— Знаете что,— сказала мать,— простите, забыла, как вас зовут…
— Лейтенант Шандрин Борис Петрович.
— Так вот, Борис Петрович, вы уж нас не обижайте… Праздник у нас большой. Вы уж поймите.
— Не об том речь ведете,— сказал лейтенант, задержавшись у дверей.— Мы тоже люди и тоже понятие имеем… Но раз ты вернулся кое-откуда, то зайди по-хорошему: так, мол, и так… А то ведь как получается на практике? Сначала дело новое придет, потом уж самого увидишь. А в районе, между прочим, какое положение создалось? На днях очистили магазин райпотребсоюза, обувную мастерскую, кафе «Буратино».
Мать сделала протестующее движение.
Лейтенант кивнул.
— Не о вас речь. Мы уже цепочку взяли. Но представьте себе, человек из определенных краев вернулся. Вокруг него начинают группироваться старые знакомые… И вот на этом фоне в районе что-то случилось. Вот и начинаешь думать, есть тут связь или нет. Вам это нужно? Нет. И нам, кстати, это не нужно.
— Ладно, начальник,— сказал Иван,— Мы вас поняли… Вы нас тоже поймите.
Участковый пошел к двери. Но мать, видно, не собиралась его отпускать.
— Нехорошо так. Все-таки уважить надо людей… Окажите нам честь, а Ивану доверие… Прошу вас к столу.
Вячеслав Павлович уже пододвигал стул.
— Ну ладно, посижу минутку,— согласился лейтенант.
Через минуту появился штофик с водкой, остатки вчерашнего пиршества. Вячеслав Павлович точной рукой, не целясь, разлил беленькую в мелкие рюмочки.
— Ну, вздрогнем! — сказал он.
Все, даже мать, быстренько вскинули рюмкой, только лейтенант не шелохнулся, все осеклись, замерли, чувствуя разницу между собой и им, таким молодым по возрасту и с виду похожим на всех обычных парней, но являющимся в полном смысле слова представителем власти.
Мать начала очень бодро, настолько бодро, что Ивану показалось, будто это наигранно, она улыбалась и говорила громко, а глаза были потухшие, но вдруг голос ее сломался, и все лицо быстро и сильно побледнело, и рот дернулся, будто она поперхнулась костью.
Она замолчала и села на стул.
— Да что ты, Ната? — сказал Вячеслав Павлович.
Иван удивился этому имени: «Ната». Разве у матери есть и такое имя? Никогда он не слышал, чтобы кто-нибудь ее так звал. А она между тем тяжело сползала со стула. Иван с опозданием, Вячеслав Павлович на мгновение раньше кинулись к ней. Иван поддерживал ее за руки, старался, чтобы она не упала, с ужасом чувствовал безвольную, неуправляемую тяжесть ее тела.
Вячеслав Павлович начал метаться по комнате, беспомощно размахивая руками, что-то искал, что-то неразборчиво бормотал.
Иван с усилием подтащил ее к дивану, подложил под голову подушку, увидел, как набухшие веки начали прикрывать глаза, дотронулся до ее лба, и ему показалось, что лоб холодеет. Вячеслав Павлович увидел лицо Ивана и закричал.
Лейтенант быстро и деловито, как врач, подскочил к матери, склонился над ней, взял руку, нащупал пульс, глазами приказал Вячеславу Павловичу, чтобы тот перестал бегать, чтобы замолчал.
В комнате стало тихо, лейтенант сидел, выражение лица у него было колдовское, а Иван и Вячеслав Павлович со страхом и надеждой смотрели на него, как на врача.
— Прощупывается,— сказал лейтенант.— Но слабенький…
Он покопался в пиджаке, нашел цилиндрическую металлическую коробочку, откупорив ее, сунул матери что-то в рот. Зубы ее были сомкнуты, он стал с усилием разжимать челюсти, но она сама неожиданно открыла рот, по-собачьи, языком взяла таблетку, что-то надтреснуто, неразборчиво прошептала.
— Сейчас, сейчас получше будет,— говорил лейтенант.— Это — хорошее средство, проверенное. Валидол.
То ли средство помогло, то ли мать сама справилась, но лицо ее начало окрашиваться слабым румянцем, она провела рукой по лицу, сказала виновато и тихо:
— Ну вот… напугала всех.
— Вот видите, помогло,— возбужденно говорил лейтенант.— Нелишне иметь при себе. Я иногда в сильную духоту, в жару или как понервничаю, сам употребляю, оно кислое, приятное, вроде мятной конфеты…
Он еще раз пощупал пульс у матери и сказал:
— Ну вот, теперь все в порядке… Я уж пойду, пожалуй.
— Нет, погодите,— слабым голосом сказала мать.— Сейчас Слава чаю поставит.
Вячеслав Павлович, весь еще напуганный, сжавшийся, покорно выскользнул на кухню.
Мать лежала на диване, а Иван с лейтенантом молча сидели у большого обеденного стола. Иван сказал лейтенанту:
— Давай, лейтенант, по маленькой — за мать.
Лейтенант посмотрел на Ивана, подумал, согласился.
— За мать выпью… Чтобы не было у нее больше с тобой неприятностей. Согласен?
— Согласен, лейтенант. И чтоб ты ее больше не пугал.
Они чокнулись, выпили. Вячеслав Павлович возился на кухне, чашки звенели, круто, громко закипал чайник.
— Ты, лейтенант, за меня не бойся,— сказал Иван.— Я уже старый. Я вот лет на десять тебя старше. А может, и на сто… Я уже устал, да и здоровье не то, так что можешь за меня не волноваться.
— Только потому, что здоровье не позволяет,— сказал лейтенант.
— Не только. Есть еще много, много других причин, да ведь мы еще не сошлись так близко, чтобы рассказывать.
— А близко нам и не надо,— сказал лейтенант.
Вячеслав Павлович уже принес чай, пироги, варенье.
Пропустили еще по одной перед чаем. Попили чаю, не торопясь, поговорили о чем-то незначащем, неважном.
— Где живете-то? — спросил неожиданно Вячеслав Павлович.
— Между небом и землей,— усмехнулся лейтенант.
— То есть?
— А вот так. Обещали дать с назначением, но уже год тянучка идет. Холостой, семьи нет, вот и таскаюсь с квартиры на квартиру по углам. А ведь мог в Средней Азии остаться работать. Я в Ташкенте училище кончал. Бывал кто? — спросил участковый инспектор.
— Я бывал,— сказал Иван.— Приходилось.
— Так вот, как приехал с Ташкента, так и не устроюсь.
— Что же это?.. И вас, выходит, обделяют? — сказал Иван,— Не дело. Власть своих не должна обижать.
— У нее все свои,— сказал лейтенант.
— Выходит, что и я свой?
— А то какой же? Ты, можно сказать, нарыв на теле общества, но свой.
— Спасибо за комплимент, начальник.
— Да нет, я не в настоящем времени имею… Я имею в прошедшем, А то кто ж ты был, как не нарыв… Роза, что ль, чайная?
— Ну, опять пошли не в ту степь,— сказал Вячеслав Павлович.— Конечно, нарыв, а то кто же, только был нарыв, да лопнул, А теперь новая кожа наросла. Не так ли, товарищ лейтенант? А с квартирой безобразие.
— Оставайтесь у нас,— сказала мать,— И места много, и Иван у вас под рукой. Чуть набедокурит — сразу за шкирку.
— А что,— сказал Иван,— идея. По крайней мере не соскучитесь.
Все улыбнулись, и лейтенант тоже, но как-то невесело. Он поднялся с места, но Ивану показалось, что скорее по необходимости, чем по желанию…
Видно, не так уж и хотелось ему уходить из теплого, обжитого дома на квартиру, которую он снимал.
— До свидания, товарищи,— сказал он официальным, таким же, как вначале, тоном. Он постоял, поглядел в раздумье на Ивана и добавил тем же тоном, только понизив голос:— А ты, Иван, на днях зайди куда надо. Ко мне лично,
— Будет сделано.
— И вообще,— сказал лейтенант,— надеюсь…
— Все будет нормально, товарищ лейтенант, чин чинарем.
— Ну, спасибо и будьте,— бросил лейтенант и ушел.
— Про свое не забывает,— сказал Вячеслав Павлович.— Из молодых, да ранний.
— А что, вроде симпатичный,— сказала мать.
Иван промолчал. Может, и симпатичный. А может, и нет; лично для него, Ивана, все они симпатичные.

Журнал Юность № 4 апрель 1973

Оптимизация статьи — промышленный портал Мурманской области

Рубрика: Возвращение брата, Литература | Оставить комментарий

Возвращение брата – Глава тринадцатая

Правда, был один. Лет двенадцать назад Иван возвращался из колонии с Урала, отбыв свой срок. Возвращался он к старым друзьям и знал уже заранее, что начнется все снова, потому что тогда ни к чему другому интереса не имел. Но в дороге об этом думать не хотелось.
Была весна, он стоял все время у окна вагона и смотрел с нежностью на то, что давно уже не видел, от чего отвык: на мелькавшие домики, на темные голые поля, на проносящиеся станции, где скорый не останавливается, на мальчишек, что-то громко, возбужденно кричащих вслед поезду.
Зябко ему было, и странно, и одиноко, и интересно… Чувствовал он себя и молодым и старым, глупым, как лопоухий щенок, и хитрым, как травленный на охоте волк.
Шел он сквозь вагоны спокойно и медленно, не прыгая на ходу, не свисая с подножек, никуда не торопясь, а просто так, пассажир, идущий в направлении вагона-ресторана, Ему нравилось идти по вагонам, на секунду заглядывая в чужую жизнь: вот эти спят, а те играют в карты, а третьи пьют вино, а вот девушка на нижнем боковом, в некупированном вагоне. Вот что его интересовало сейчас: не деньги, не работа, не будущее, а девушки, стоявшие у окна, сидевшие у столиков, читавшие, лежавшие на сиденьях, спящие и притворяющиеся, что они спят. И не то чтобы он конкретно чего-то хотел от них, хотя, конечно, и это было, но просто ему было
хорошо и радостно, что они есть, вот тут рядом, отделенные от него не стеной, не проволокой, а
тоненькой вагонной перегородкой, а некоторые ничем не отделенные.
Он разглядывал их и разговаривал с ними, записывал их адреса, все они сходили на разных станциях, махали ему ручкой, делали грустные глазки, но кто-то там их встречал, ждал, а он ехал дальше.
За одной он ухлестывал довольно сильно, она была спортсменка и ехала на сборы. Ее окружали рослые парни с румяными ряшками. Иван таких не уважал: они все казались ему глупыми и занимались не делом. Хоть были они с виду и здоровы, и рослы, и мускулисты, но Иван представлял себе, что если понадобится, если жизнь заставит, то он будет ломать их как захочет и давить, как приземистый, худой волк может задавить любую рослую и мордастую овчарку, даже если у нее на шее болтается несколько золотых медалей. Но заводиться с ними без причины он не собирался, настроен был по-весеннему мирно, да и к чему ему валиться на чепухе?
Но девушка эта, Верка, чемпионка по плаванию, уж больно была хороша. Беловолосая, тоненькая, в синем спортивном костюме, который как бы приравнивал ее к мужчинам, да только не мог приравнять.
Все они, парни и девушки, были в своей спецодежде, в синих штанах и курточках. Эта облегающая одежда к женщинам была беспощадна: если ноги коротки, или толст живот, или что-то еще не так, как надо, то форма только выпячивала все эти недостатки. Она же, Вера, чемпионка области или района, это Ивана не интересовало, была тоненькая, с узкой, детской талией, с сильными, длинными ногами и, казалось, вот так и родилась в этой синей эластичной кожуре. Очень подчеркивал спортивный костюм ее хрупкость и силу, девичество и женственность.
Иван и так и эдак подходил к Вере, но она улыбалась ему, как всем, приветливо, но ничего не обещая.
В ресторан она идти отказывалась, а различные байки, которые Иван вспоминал к месту и не к месту, слушала вежливо, но рассеянно.
Спортивные парни смотрели на Ивана искоса, водку, которую он покупал в станционных буфетах, не пили и, казалось, при первом удобном случае готовы были его отколошматить. Тогда Иван, не любивший ходить на любую охоту в одиночку, нашел себе напарника. В купе к нему подсел молодой азербайджанец. С кавказцами было легче знакомиться, и через несколько часов Иван и азербайджанец были если не друзья, то хорошие приятели.
Правда, азербайджанец пил только сухое вино, да и то понемногу, и сильно темнил насчет работы, и на прямой вопрос Ивана: «Где имеешь приварок?»— он отвечал: «Ай, в одном месте».
Разумеется, Иван не раскалывался насчет себя: работал он будто товароведом в одном хорошем месте по распределению после окончания техникума. Было это и культурно и привлекательно для собеседника.
«— А у вас такого-сякого не бывает? У нас этого почем зря не достанешь.
— А чего ж, бывает… иногда в конце квартала…
— Так… может быть, я прямо к вам в случае чего, если…
— Зачем так сложно?.. Я и сам для вас возьму, если будет, и пришлю, потом отдадите…»
Но собеседники не любили неопределенности, они хотели уж все наверняка, зная, что если оставить деньги, то это обяжет товароведа повертеться и достать… Ну, а на всякий случай (хотя, как они могли не поверить такому хорошему, отзывчивому человеку?) записывался точный адресок Ивана. Конечно, Иван не преминул показать свое служебное удостоверение, а кто там будет разбираться подробно, что, где и зачем, если синими чернилами на белой картонке написано: «То-варо-вед».
Все чин чином. А иногда и не брал Иван задатка, просто так — на симпатию, на интерес, в счет будущих поставок. Порой и без умысла, не для корысти и махинации, а просто так представлялся людям на их вопрос: «Кем работаешь?» «Товароведом».
В конце концов кем он и был, если не товароведом?..
Азербайджанец же вообще нравился ему. С ним приятно было заходить в купе к девушкам, очень он был мягкий и обходительный. Что азербайджанец может понравиться девушке больше, чем он сам, этого Иван не мог допустить. Так и появлялись они вдвоем в вагоне, где ехали спортсмены.
Азербайджанцу тоже сразу понравилась беленькая Вера, и он с ходу начал «гулять по буфету», приносил девушке конфеты, выскакивал на полустанках, притаскивал ведра яблок, теплую картошку в кожуре.
Допоздна они сидели в ее купе, бесконечно раздражая спортсменов, остря и стараясь выделиться на общем фоне, а она только тихо посмеивалась, оставляя обоим расплывчатые и весьма неопределенные надежды…
Потом она сошла вместе со своими спортсменами, оставив адрес все-таки азербайджанцу, а не Ивану. Правда, она сказала Ивану: «Будете в Запорожье, заходите». Но адрес не дала. Просто — Запорожье, Спортивное общество «Буревестник».
Да Иван нашел бы при желании, умел он и без адресов находить, да только зачем?.. Зачем все это, когда нет ответного чувства? Так и сказал ей Иван на прощание: мол, всего вам доброго, новых рекордов на благо советского спорта, прыгайте выше всех, ныряйте глубже всех, но ведь выше себя все равно не прыгнешь…
Девушка не поняла, что именно этим хотел сказать Иван, а он не стал пояснять. И ребенку был ясен смысл: какую сильную промашку сделала девушка, не оценив Ивана… Молодой был тогда Иван, глупый и думал, что все должны его ценить. По заслугам. А получалось, что по заслугам ценили его не женщины, а городские, областные и даже республиканские суды…
«Ах, все это блажь: и спортсменки, и любовь, и разные варианты,— думал Иван.— Главное, доехать, не наколоться на пустяке, найти своих, немного отдохнуть, погулять — и снова за дело». Потому как что еще он в жизни любит и умеет?
А Верочка стоит на станции, чемоданчик у ног, стоит среди таких же синих, форменных, спортивных и молодых, машет рукой то ли азербайджанцу, то ли Ивану. А может, и всему вагону. Вот подошел автобус, синяя стайка вкатилась в него, вот мелькнула в последний раз в окошке белая кудрявая голова, и автобус скрылся.
— Ну, что ж, друг,— сказал Иван.— Ни тебе, ни мне, а какому-нибудь атлету с секундомером. Пойдем посидим.
И азербайджанец, почему-то до этого избегавший вагона-ресторана, неожиданно согласился.
Они хорошо, спокойно, долго сидели, обсудив Веру и вообще женщин. Азербайджанец сказал Ивану, что есть у него невеста, что как только устроится на работу, получит квартиру, так и вызовет свою девушку, хотя и не хотелось ему ехать в Россию.
— А что за работа у тебя такая? — спросил Иван уже не в первый раз.
Парень помешкал, поглядел на Ивана, будто впервые его видел, будто соображал, стоит он признания или нет, и, убедившись, что Иван все-таки этого, несомненно, заслуживает, сказал:
— А работа простая. Училище МВД окончил, получил звание, назначение, еду к месту.
«Ах, вон что, так вот ты из каких слоев общества!»— подумал Иван и сказал:
— Ну что ж. Такие люди нам нужны.
— Кому нам? — удивился азербайджанец,
— Всем нам, — пояснил Иван. — Людям.
Они посидели еще часок-другой под мирный перестук колес, попивая красное сладкое вино, запивая его горьким пивом, заедая жестким дорожным бифштексом с застывшим оранжевым фонарем яйца на верхушке.
Азербайджанец рассказал Ивану, что работал на заводе слесарем-сборщиком, что был дружинником в заводском отряде, что у них в городе резня сильно распространена и есть повод, нет повода — чуть что, мужчины за железку хватаются. Вот он и боролся с нарушителями, однажды самого порезали, две благодарности получил, а потом вызвали, предложили по комсомольскому набору, и он пошел.
Училище окончил, получил назначение, вот и все дела…
— А почему не в форме едешь? — спросил Иван, сделав наивные глаза.
— Приеду на работу, надену. Зачем людей стеснять, себя обременять?
— Ну, а если в дороге что?
— Если да кабы, во рту вырастут грибы…
— А вдруг вырастут?
— Ну, а вырастут — поджарим. И без формы можно свой долг выполнять.
У Ивана вдруг сердце заныло, и он спросил все так же спокойно и дурковато:
— А без пухи можно долг выполнять? Пуха у тебя с собой?
— Какая еще «пуха»?— сказал азербайджанец не то чтобы с подозрением, а с недоумением.
Впрочем, Иван догадывался, что недоумение — это как бы начальная стадия подозрения. И еще он почувствовал, что вопрос его был лишним, что так, «в лоб», не вызнаешь, а все завалишь, если что и задумал. А он еще ничего и не задумал.
— Ну, какая пуха, — спокойно сказал Иван. — Обыкновенная пушка, пистолет, называй, как хочешь. Ты что, в армии не служил, что ль?
— Почему ж, служил. Только у нас там никаких «пух» не было.
— Не знаю, где ты служил, — равнодушно и как бы теряя интерес к теме, сказал Иван.
Однако вскоре прежнее доверие было восстановлено… Иван даже рассказал азербайджанцу о том, как партизанил, как был взят в плен.

Журнал Юность № 4 апрель 1973

Оптимизация статьи — промышленный портал Мурманской области

Рубрика: Возвращение брата, Литература | Оставить комментарий

Возвращение брата – Глава четырнадцатая

Он рассказывал об этом редко и без прикрас.
О чем угодно он мог врать. Об этом — никогда. Это было, и он часто удивлялся сам: ведь надо же было такому случиться именно с ним.
Теперь все реже и реже вспоминал он тот лагерь под Зрфуртом и дом, где он впоследствии батрачил у пожилой вдовой немки. Она любила выпить и, чтобы не пить в одиночку, наливала ему немножко густого, желтого, пахнущего мятой пойла. Она разбавляла это водой и давала ему на закуску пару таких же мятных конфет. А ему хотелось есть: мяса, или кусочек сыру, или хотя бы хлеба. Она пьянела быстро; узкое длинное лицо ее наливалось румянцем, она включала патефон и заставляла его танцевать, Он танцевал не в склад, не в лад — русского, вприсядку, под картавое цветочное танго. Она не сердилась на него. Муж ее погиб во Франции, а сама она жила когда-то в России, ее мать была ост-зейская немка, и к русским она относилась довольно терпимо. Главным ее врагом была Франция. Выпив, она начинала разговаривать: «Вот как бывает, мой бог… Никто там не остался, в этой стране шлюх, никто не остался навсегда, никто там и не погиб, может быть, пятьдесят человек, не больше, и среди них мой Карл Вальтер. Надо же быть таким растяпой, чтобы дать подстрелить себя там. Мой муж не был рожден для войны, у него была лучшая в городе коллекция марок, и он переписывался со множеством филателистов… Что поделаешь, на войну всех забирают, даже чудаков…»
Она не мучила Ивана, не издевалась над ним, как другие хозяйки. Побила раза два-три «для порядку», но не сильно, без злобы… Кормила не досыта, но так, что жить можно было.
Он хотел ее ненавидеть, но не мог.
В своей жизни затем он встречал людей гораздо более несправедливых и страшных, чем она.
Однажды он подрался с двумя немецкими мальчишками с соседнего двора. Они облили его водой из шланга, а была зима и довольно крутая для тех мест, и волосы его, облитые водой, стали стынуть, слиплись, казалось, вот-вот покроются ледяной коркой. Братья показывали на него пальцем, хохотали, мотали взад и вперед длинным шлангом, кричали.
Они дразнили его и раньше, но Иван сдерживался, молчал, он не считал этих ребят такими уж злыми, однажды они даже дали хлеб с повидлом, но иногда на них находило черт те что, и тогда они бешено цеплялись к нему.
Раз летом он работал во дворе без рубашки, голый по пояс. Когда он кончил работать и подошел к сараю, взял свою рубашку, увидел, что она мокрая и пахнет мочой. Братья как ни в чем не бывало гоняли мяч на соседнем участке. Иван в то время работал у хозяйки недавно и старался изо всех сил, боялся, что его отправят обратно в лагерь. И он промолчал, хотя всю ночь не спал и все обдумывал, как на рассвете возьмет кухонный нож, перемахнет через забор, дождется их во дворе у сарая и, когда они пойдут в школу, нападет и зарежет, как свиней, которых резал под руководством своей хозяйки. Он думал только об этом.
А в этот раз он стоял перед ними, уклонялся от холодной, твердой струи, и не было у него под рукой ничего, даже камня. Но в нем поднялась и стала разрывать его грудь кашлем и болью такая ярость, что, когда он рванулся на них с белым, перекошенным лицом, с прищуренными, покрасневшими от гнева глазами, с полузамерзшими волосами, они рванули от него в дом, хотя были и старше и рослее его.
Одного он догнал, ударил под дых, свалил на землю и стал пинать чоботами. Тогда он почувствовал нечеловечески твердый и тяжелый удар по плечам. Он покачнулся, удержался на ногах и продолжал бить ногами лежавшего фрица. Он увернулся от второго удара, такого же чугунного и свистящего, чуть задевшего его руку и прокатившегося мимо.
Повернувшись, он увидел второго мальчишку, державшего в руках железный прут из забора… На этом пруте был зеленый полусгнивший кусок геральдического бронзового орла.
Иван бросился под удар, ухватил плечо врага, толкнул его, железка выпала из его рук, и они упали оба. Они валялись в снегу, немец хрипло ругался и стонал, потому что Иван вцепился зубами в его руку и сжимал зубы что было сил, чтобы прокусить не только эту вонючую и толстую кожу, но и кость. Попалось бы горло — Иван прокусил бы и его. Немец орал все громче и бил Ивана по голове свободной рукой, но удары ослабевали, а крик усиливался, потому что боль становилась невыносимой.
Ивана уже тошнило от этой мокрой, окровавленной, как бы резиновой человеческой кожи, и его действительно вырвало, только тогда он отпустил руку немца. Но немец лежал навзничь, Иван видел белую, измазанную ржавчиной от железки руку с нешироким волчьим надкусом ниже локтя и чуть левее вены. Сначала был алый след, зазубрина, потом густо пошла кровь.
«Фашисты, ублюдки!» — сказал Иван, выругался, ударил проклятого немца ногой по ступне и пошел.
Второй, бледный, сидел на карачках, плакал, звал отца и ругался.
Иван ушел со двора, не зная, куда бежать. Он слонялся по городу, по окраинам, зашел в какую-то пивную, там попрошайничал (он знал немало слов по-немецки). Какой-то лысый мужчина, одноногий инвалид, узнал в нем русского, подозвал к себе, начал что-то тихо, вкрадчиво говорить, все время показывал, доставал монетку, подразнивая Ивана, а потом неожиданно ударил его несколько раз костылем по голове, да так, что Иван потерял сознание.
Его доставили в полицию, привели в чувство, стали допрашивать, откуда он, где работает. Он запирался. Тогда его посадили в карцер и сказали, что наутро отправят в пересыльный лагерь. Тут он назвал свою хозяйку. Ей позвонили, и она приехала через полчаса.
Иван не знал, что будет дальше, чего еще можно ждать. Голова болела, ему хотелось спать. Он знал, что хорошим это все не кончится. Хозяйка сказала, что послала его в магазин, но он, видимо, заблудился. Его отпустили. Она крепко, грубо держала его за руку и молча вела домой. В дом они почему-то вошли с черного хода, как бы тайком.
Когда они были уже в комнате, она спросила:
— Что ты сделал с двумя немецкими детьми?
— Я их бил,— сказал Иван, — изо всех сил, только мало. Они сволочи.
Он рассказал ей, как они облили его водой, как в прошлом году мочились в его рубашку. На хозяйку это не произвело впечатлениями она сказала спокойно:
— Сволочь ты! — и прибавила по-немецки: — Огеск! — Она помолчала, хмуро посмотрела на Ивана и добавила: — Меня уже посещал их отец. Он брал с собой ружье.
Иван был страшно голоден и попросил поесть. Она дала ему жидкого кофе, хлеба с маленьким кусочком масла, он быстро съел все это и попросил еще хлеба и кофе. Она не отказала и на этот раз, но он видел, что она еще больше рассердилась. Она не любила, когда он что-нибудь просил. Просить в этом доме не полагалось. Надо было брать то, что дают. Хозяйка знает, сколько надо дать и когда, а просить — это хамство, свинство, русская невыдержанность.
Когда он поел, она повела его на второй этаж в маленькую комнатку, напоминавшую чулан, и ушла, заперев комнату на ключ. Уходя, она сказала:
— Убежишь — погибнешь.
А он и не собирался убегать. Куда ему убегать?
Он сидел в чулане в полной тишине и ждал того момента, когда станут слышны ее шаги на узкой деревянной лестнице. Два раза в день она приносила ему еду. Остальное время он лежал на сундуке, застланном одеялом, и смотрел в чердачное окно… Делать ему было нечего, он спал так много, что опух от сна, а когда просыпался, то начинал вспоминать отряд, и как ему там жилось, и как их неожиданно взяли. Он вспоминал до этого момента, дальше был лагерь, и вспоминать не хотелось. Еще он вспоминал мать и отца, как тот ушел, не попрощавшись, ночью, и как он, Ваня, делал вид, что спит. «Зачем так делал? — корил он себя.— Почему я с ним на простился?.. А где он теперь, батя? Может, в плену, а может, в бою погиб».
Почему-то Ване не верилось, что отец его живой.
Он слишком много видел, как умирают, и понял теперь, что это очень легко — сделать из живого человека мертвеца. Ему становилось страшно оттого, что и его может прибить отец этих двух маленьких немцев. Придет с ружьем и запросто пристрелит, как ничью собаку.
Но он не жалел, что связался с ними, он жалел, что мало им дал. Если бы он мог, он бы их убил.
Они были фашисты. Он кусал руки от тоски, страха, одиночества, от бессильной злобы и обиды. На кого? Он не знал. На этих двух фашистиков? Не только на них… Вообще на всех немцев и вообще на всех людей.
И вообще на свою жизнь.
Он утыкался носом, лбом в маленькую жесткую цветастую подушку-думку и скулил в голос, без слез… Это избитая его душа томилась, стонала, посылала свои сигналы людям… Но только их никто не слышал.
Однажды хозяйка зашла к нему в такую минуту.
Ему было так плохо, что он не услышал даже ее шагов, а когда открылась дверь, он мгновенно вскочил и выругался. Но она, видно, сама испугалась, поглядев на него, что-то прошептала, замешкалась, потом вдруг протянула руку, дотронулась до его головы. Он подумал, что она хочет его ударить. Но он ошибся. Бить его она не собиралась. Это он понял через секунду, когда увидел ее лицо. Лицо было постаревшее, бледное, с удивленными глазами, такое, как после церкви. Когда она приходила из церкви, у нее всегда были такие просветленные, тихие, измученные глаза.
Словно забыв, что она умеет говорить по-русски, она что-то долго, неразборчиво шептала по-немецки, обращаясь к нему и прикладывая руки к груди.
Он этого не понял. Он понимал про еду и про работу… Потом она перестала шептать, постояла еще минуту, оглядывая его, это помещение, сундук, узкое чердачное окно, точно она прощалась с этим, точно она не видела этого никогда. Оглядев все, она ушла.
И все продолжалось, как было. Еще месяц она не выпускала его из дома, но теперь он жил не на чердаке, а внизу. С едой становилось все хуже, они ели теперь вместе за одним столом и почти поровну.
Ваня забыл тот день, когда он видел мясо. И они не выпивали теперь вместе, как раньше. Хозяйка пила одна. Но она не оживлялась, как прежде, была рассеянна, неразговорчива, выключала радио, никогда не заводила патефон. Несколько раз город бомбили, и под прерывистый вой сирен они с хозяйкой шли в подвал. Когда ухали зенитки, хозяйка морщилась, а он считал залпы. Ни он, ни она не боялись…
Наконец она выпустила его погулять. Прошло три месяца его затворничества. На улице было черно, ни один огонек не прорывался сквозь затемненные окна. Изголодавшиеся, дичавшие собаки отрывисто, коротко лаяли, и натужно гудел движок. Ивану почудилось, что он дома, под Оршей, что это те самые улицы, что собаки соседские брешут, а электричество выключили, потому что поздно. И пахло уже не зимой, а весной, и необычный этот запах, легкий и свежий, тянул его бежать за околицу, еще дальше, по мокрой, нетвердой земле, бежать и бежать, пока дыхания хватает, а потом взлететь, как ястребок, и вонзиться в черное близкое небо.
— Не высовывать нос за ворота,— сказала хозяйка. — Далеко не ходить. Только двор.
И он не ходил далеко. Он не знал счет дням и не знал, какой месяц, то ли март, то ли апрель.
Днем он почти не выходил на улицу, а когда вышел тайком, то увидел, что улица очень солнечная, снег стаял, правда, темные, мусорные куски неистаявшего снега еще темнели и гнили во дворе около изгороди, на обочинах улиц, что было необычно и странно. Иван встречал здесь уже не первую весну и видел, как немцы тщательно счищают улицы и дворы от снега, так, будто корова все языком слизала. На этот раз все было непривычно, заброшено, грязно, гнило. То ли хозяева забыли про свои обязанности, то ли ушли куда-то. Пригород совершенно опустел, и было много свежих развалин.
Несмотря на запрет хозяйки, Иван стал ходить иногда в город. Никто не обращал на него внимания, да и людей было мало, только школьники на территории стадиона занимались строевой подготовкой, бегали, ползали по грязной земле, протыкали воздух штыками. Некоторые были одеты в шинели, другие в гимназическую форму. Ване было интересно, настоящее у них оружие или так, игрушки. По виду было настоящее, и Иван стал уже было примериваться, как бы украсть ружье или хотя бы тесак. Но его заприметил офицер, махнул рукой, чтобы Иван подошел, но Иван рванул изо всех сил по улице и влетел в первую подворотню, где спрятался за мусорный ящик. Видно, им было не до него, особенно не искали. Прождав полчаса, он дворами вернулся домой и несколько дней не вылезал.
Он смутно понимал, в чем дело, что происходит, но еще боялся в это поверить. Тайком от хозяйки он включал радио, пытался что-то понять, но не мог.
Работал только репродуктор, приемники были сданы. Соседский дом, где жили мальчишки, был тоже пуст, стоял с заколоченными окнами. Но однажды он заметил, что на дворе появился хозяин. Он медленно ходил по двору, толкал впереди себя тележку, собирал и бросал на тележку какое-то барахло. Ваня хотел спрятаться, но хозяин его засек. Хозяин остановился, отставил тележку, сплюнул и стал долго и неподвижно смотреть на Ивана, Затем он достал садовый нож и провел им по своему горлу, пальцем указывая на Ивана. Затем он длинно выругался, Иван не расслышал, но ему показалось, что по-русски. Ваня не знал, что делать, то ли бежать в дом, то ли лететь к сараю, хватать хозяйкины вилы.
Но немец не сдвинулся с места, он стоял все так же неподвижно и злобно глядел на Ивана, ругаясь, затем повернулся к Ивану задом, ударил себя ладонью по заду, показывая Ивану воочию, кто он, Иван, есть на самом деле. И снова поволок свою тачку, снова нагибался, что-то искал, находил и на эту тачку бросал.
Губы его шевелились, видно, он все еще ругался, ругательство было длинное, как стихи.
Через несколько дней в город вошли наши.
Первым делом Иван узнал, где находится комендатура, пришел туда чуть ли не на рассвете и стал уговаривать часовых пропустить его к коменданту. Часовые пропустили, но дневальный к коменданту-полковнику не пускал Ваню, выспрашивая его, по какому он делу и зачем. Иван сказал, что ему нужен именно полковник, что ему он все и расскажет. И его, в конце концов, пустили. Едва войдя в комнату, даже не разглядев как следует коменданта, Иван начал рассказывать про отряд, про плен и лагерь, почему-то вставляя в русскую речь немецкие слова.
Ваня говорил и говорил, не мог остановиться, иногда повторял одно и то же по нескольку раз, а полковник, коренастый, широкий грузин, сидел неподвижно и слушал его очень внимательно. Руки полковника были сложены, лежали на столе, и Иван все время смотрел на эти загорелые, темные, широкие руки, и ему почему-то дико хотелось лизнуть их, будто он был собачкой, щенком.
Он и чувствовал себя от счастья не человеком, а зверьком, собакой и только по привычке говорил языком человеческим, а на самом деле ему хотелось лаять, ходить на четвереньках, лизаться по-щенячьи. Когда он чувствовал чужую власть и силу, то всегда наперекор старался перечить этой власти, а сейчас он сделал бы все, что прикажет ему этот человек… и Ивану хотелось даже поцеловать эти загорелые спокойные руки.
Полковник говорил медленно, с акцентом, был усат. Он позвал другого офицера, маленького и лысого. Маленький и лысый обнял Ивана за плечи и увел в другую комнату.
Он запер ее на ключ, чтобы не мешали, и стал спрашивать Ваню быстро, вразброс: в какой местности находился отряд и в какое время, как звали командира, когда и как Ваня попал в плен. Кто может подтвердить его пребывание в партизанском отряде.
Иван отвечал быстро и четко, он все понимал и врать не собирался, а лысый делал кое-какие пометки на бумажке, а через некоторое время он сказал Ване, что тот свободен.
Иван еще раз пошел к полковнику. Дневальный снова его не пускал, но Иван стал голосить, и комендант услышал и велел пустить.
— Ну, в чем дело?
Иван сидел и не знал, что говорить. Просто ему не хотелось уходить из кабинета коменданта.
Но полковник сказал:
— Ты иди, мальчик, мы все проверим.
— А где мой фатер? — спросил Ваня. — Вы можете проверить, живой он или… — Ваня подумал и сказал зачем-то по-немецки, сделав при этом жест рукой:— Ы.
— Конечно, живой. Должен быть живой. И больше не употребляй немецких слов. Помни, теперь ты снова гражданин Советского Союза.
Он открыл ящик стола, достал две банки американской свиной тушенки и пакет с кофе.
Целый день Ваня гулял, ел и пил с солдатами, они дарили ему гостинцы, и пришел он домой очень поздно.
Хозяйка ходила по комнатам, беспорядочно бросая в чемоданы и в кожаные баулы какие-то платья, простыни, туфли.
— В чем дело? — строго спросил Иван.
Хозяйка не ответила, только махнула рукой. Лицо у нее было очень красное, с белыми пятнами, будто она отморозила щеки. Иван уже знал: такие щеки у нее были, когда она выпивала больше обычного.
— Куда вы драпать собрались? — спросил Иван.
— К сестре,— сказала хозяйка.— В другое место.
Видит бог, я хотела остаться здесь, в своем доме.
Я не политик, не нацист… Но приходили днем, обыскивали, сказали убираться ко всем чертям.
— Кто приходил? — спросил Иван.
— Ваши солдаты. Будут дом забирать.
— Не будут, — сказал Иван. — Я скажу полковнику… Он здесь главный хозяин.
Она посмотрела на Ваню с недоверчивой усмешкой. А Ваня продолжал:
— Дом не заберут. Я сейчас к нему пойду и доложу. А соседа и двух его гадов мы заберем и отправим.
— Куда? — спросила она.
— Куда следует…
Хозяйка постучала пальцем по лбу.
— Совсем потерял голову, бедный, глупенький русский мальчик… Кому ты нужен? Где твоя мать и где ты будешь жить? Куда ты денешься после вашей победы?
— Не волнуйтесь,— сказал Ваня.— Страна у нас большая.
— Хочешь ликеру на прощание? — сказала хозяйка.
— Давайте, — согласился Ваня.
Его упрашивать долго не надо было… Первый глоток спирта он выпил тайком от всех в партизанском отряде. Горло обожгло, голова пошла кругом, и захотелось плакать, и он стал звать мать… Но ее не было рядом. А может быть, вообще ее не было нигде. Однажды он сильно промерз, простудился, и тогда его стали лечить, принесли в кружке спирт, сказали, чтобы выпил и заел яблоком. Ваня выпил это лекарство, свернулся калачиком, лег на шинель, и снова ему захотелось увидеть отца или мать, но не успел он и подумать о них, как заснул… Наутро все смеялись и кричали: «Ванька, опохмелись!» И протягивали ему кружку крепкого чая. А насморка как не бывало.
В плену, в пересыльном лагере, он заболел крупозным воспалением легких, и взрослые украли где-то спирт и влили ему несколько капель в глотку… То ли от спирта, а, скорее всего, оттого, что живуч был, как волчонок, уцелел и тогда Ваня. А здесь, в доме хозяйки, когда ее не было дома, он частенько прикладывался к высокой фаянсовой бутылке с рыцарским замком вместо крышки и похлебывал из тонкого горла тягучую, как патока или как мед, желтую жидкость, сладкую, с горечью… Когда же на хозяйку находило и ей хотелось выпить, а выпить было не с кем, она наливала ему наперсточек. Она велела ему лить в чай.
Но он употреблял это в чистом виде. Иногда он незаметно подливал себе сам и тут же хмелел, хотя наперсток был очень мал. Она велела ему плясать, и он врубал русского или гопака два-три коленца — то, что помнил, то, что мать плясала с ним, когда были праздники.
…Хозяйка достала длинную бутылку, налила на этот раз не в наперсток, а в большой бокал, в верхней части которого была нарисована свинья, в нижней — осел. Это означало, что если ты пьешь очень мало, то ты осел, а если наливаешь себе доверху, то ты свинья.
Хозяйка налила ему «до осла». Иван достал банку с тушенкой.
— За победу над фашистской Германией! — сказал Иван громко, повторяя фразу, которую он слышал сегодня днем на митинге.
Он протянул свой бокал, где было налито «до осла», к хозяйкиному бокалу, заполненному «до свиньи», и хотел чокнуться, с ней, но она отстранилась.
Она сказала что-то быстро по-немецки.
— Давайте чокнемся,— упрямо сказал Иван.
Она прикрыла рукой свой бокал.
— Давай чокнемся!— приказал Иван.
Она молча смотрела на него с недоумением и жалостью, будто он заболел и бредит. Будто он лежит на чердаке, уткнувшись в подушку, и скулит.
Она тихо сказала ему:
— Это русский обычай. У нас в Германии не чокаются.
Она подняла бокал, посмотрела сквозь толстое стекло на свет — на желтую жидкость, на маленького осла с опущенными ушами, на поросенка с розовым пятачком — и сказала:
— За мою любимую поверженную родину.— И чуть отхлебнув, поставила бокал на стол.
Ваня вскочил, в сердцах хлопнул свой бокал об пол. Хозяйка тихо, неслышно ушла на кухню… В этот момент энергично, повелительно позвонили в дверь.
На звонок выскочил Иван. Справился со щеколдами, задвижками, отворил. Вошли двое солдат и старшина. Ваня радостно заулыбался: «Свои».
— Кто такой? — отрывисто, сердито спросил старшина.
— Я военнопленный, — сказал Ваня, — У немки здесь работаю.
Старшина усмехнулся.
— Да, да, — сказал Иван. — Я сегодня у коменданта был. Я был связным в партизанском отряде.
— Ну, дает! — восхитился один из солдат.— Артист.
— Да не артист, а правда, — обиженно сказал Иван. — Не веришь — смотри сюда.
Ваня закатал рукав рубашки, показал выколотый на руке лагерный номер.
Старшина поглядел, сказал примирительно:
— Ладно… Не в этом дело, — и спросил прежним, недоверчивым тоном: — Помещение знаешь?
— Знаю.
— Покажи, что тут есть.
Ваня понял, что они кого-то ищут. Иван провел их по дому. Они открывали шкафы, поднялись на чердак, в ту комнату, где прятался Иван от соседа, потом пошли во двор, обыскали сарай.
— Никого не видел в доме? — спросил старшина.
— Никого, — сказал Ваня. — К хозяйке редко кто приходит.
— По нашим сведениям, она жена погибшего офицера.
— Жена,— сказал Ваня.— Только он давно погиб и не у нас.
— Доставалось тебе? — спросил один из солдат.
— Не очень,— сказал Ваня. И добавил, обращаясь к недоверчивому старшине: — Она, как выпьет, все время Гитлера ругает,— этого Иван ни разу не слышал, но почему-то, когда он говорил, ему казалось, что так и было,— она вроде как коммунистка… Ну, не совсем, конечно… В общем, не очень вредная.
Солдаты поискали что-то еще здесь и на соседнем дворе и ушли. Ваня так и не понял, что им было надо. Он проводил солдат и вернулся в комнату.
Хозяйка снова сидела за столом. Глаза ее были полузакрыты, казалось, она дремала… Иван увидел, что длинный, узкогорлый штоф с ликером на две трети опустел. Он хотел налить себе еще полрюмочки сладкого ликера, но посмотрел на красное, неподвижное лицо хозяйки, махнул рукой и выскочил на улицу.
На улице можно было ходить с шести часов утра до восьми вечера, до комендантского часа. Можно было ходить, бегать или просто сидеть на солнышке в любом дворе и что-нибудь кричать тихим, напуганным немцам. А можно было подойти к нашим солдатам, попросить папироску, посидеть с ними, поболтать, сжевать плитку трофейного шоколада, а можно было побалакать и с американцами, проезжавшими через город. А можно было вообще ни с кем не разговаривать, а просто тихо идти по улицам, и что-то бормотать, и тихо ругаться от счастья…
Почему ругаться?
А какими еще словами выразишь то, что на душе?
Может, они и есть, какие-то другие слова, да только Ваня их не знал.
Через месяц он стоял перед полковником, перед комендантом, стоял, глядя то на него, то на большой яркий портрет Верховного Главнокомандующего товарища Сталина над головой полковника.
— Так вот, Лаврухин,— сказал полковник,— мы запросили соответствующие органы, и почти все факты, приведенные тобой, подтвердились. Ты действительно состоял в партизанском отряде, был взят в плен и содержался в лагере. Возможно, мы будем ходатайствовать о награждении тебя правительственной наградой. А сейчас ты зачисляешься на временное довольствие в одну из частей, получишь обмундирование, паек и все, что положено.
У Вани кружилась голова от счастья.
И чтобы уже все взять от этого замечательного дня, полного новизны, от этого всемогущего человека, Ваня спросил напоследок:
— А еще насчет бати узнать хотели…
Лицо начальника вдруг отвердело, будто он осерчал на Ваню за неуместный вопрос.
— Запрашивали, запрашивали,— тусклой скороговоркой сказал полковник.— Ну, что я могу тебе сказать.— Он взял двумя пальцами круглую крышку медной блестящей пепельницы, точно собираясь ее запустить, как юлу, по зеленому сукну письменного стола.— Твой отец, Лаврухин Владимир Федорович…— продолжал он, неожиданно повысив голос, точно он не разговаривал с Ваней, а читал какой-то приказ. Иван сжался и передернулся, как бы дотронувшись до заградительной сетки с током в лагере, а полковник замолчал, будто ему нечего было сказать Ване, будто никаких других сведений и не поступало. Все так же не подымая глаз, убирая на другой конец стола пепельницу, мешавшую своим нестерпимым блеском, он сказал тихо и как бы
удивленно: — Нету твоего отца, Ваня,— и, помешкав, снова повысил голос: — Пал смертью храбрых.

Журнал Юность № 4 апрель 1973

Оптимизация статьи — промышленный портал Мурманской области

Рубрика: Возвращение брата, Литература | Оставить комментарий

Возвращение брата – Глава пятнадцатая

Вагон-ресторан, где Иван сидел с азербайджанцем, уже закрывали, и официантка, убирая столы, покрикивала:
— Молодые люди, пора по вагончикам!
А уходить ни Ивану, ни азербайджанцу не хотелось. Признание азербайджанца и рассказ Ивана сблизили их, и теперь им хотелось долго и молча сидеть за подрагивающим столиком, глядя в окна, слепые, отражающие лишь отблеск настольных ламп.
— Ладно, посчитайте,— сказал Иван официантке.
Она подала счет, и не успел Иван рукой шевельнуть, как азербайджанец, обнаруживая мгновенную реакцию, уже кинул ей на поднос красную бумажку.
«Быстрый парень,— отметил про себя Иван,— прямо-таки спортсмен».
Иван взял бутылку шампанского, ничего другого не было, и они пошли в купе.
Разговаривать уже не хотелось, все было рассказано, и каждый думал про свое…
Иван про то, как странно бывает в жизни: вот он с милиционером откровенничает и вино пьет, а в другой ситуации азербайджанец, быть может, пускал бы в него пулю. А ведь нет у Ивана сейчас против него зла, а даже наоборот — симпатия, да и азербайджанец к нему ничего не имеет, а стоит только им разойтись по углам и приступить каждому к своему делу, тут же появится друг против друга (опять же, может, не по душе, а лишь по суровой необходимости) лютая, смертная злоба.
О чем азербайджанец думал, Иван не знал… И еще Ивану представилось вдруг, что он очутился в каком-то маленьком азербайджанском селе, в ауле, что ли, как это называется, Иван не знал, очутился в домике вроде сакли, на полу ковры постланы, и люди сидят на них, отдыхают, аккуратно сложив под собой ноги… И вроде получается, что он, Ваня, гость этого азербайджанца. Его поят и кормят, и различные песни поют, и на инструменте народном играют, и, если он, скажем, на что посмотрит — ну, например, на кинжал, что висит на стене, или же на транзисторный приемник «Спидола» на тумбочке,— то тут же данные предметы заворачивают (несмотря на все его отговорки) аккуратненько, как в ЦУМе, а если он невзначай посмотрит на жену, которая сидит в соседней комнате, вся закутанная, ни ног, ни лица не видно, все на догадку,— то еще неизвестно, кок все обернется и что из этого получится.
То ли великодушный лейтенант пригласит его в ковровое помещение и по широте душевной, а может, и по обычаю — Иван этого в точности не знает — оставит его с женой (у него их много, жен-то, по закону, чего жаться), или же дело примет совершенно другой оборот, и хозяин сделает Ивану знак, чтобы тот вышел во двор… И вот Иван послушно выходит во двор, а небо такое черное и звезды такие огромные, и тихо козочки блеют около сакли, и добродушно лают собачки. (Ох, не любит Иван эту породу животных, этих прихвостней власти, с давних детских времен не любит их Ваня, сильно они его кусали, до сих пор отметины сохранились, но и он, в свою очередь, немало их передушил.) Так вот, выходит Ваня во двор в эту прекрасную погоду, в тишину, в нежный лунный свет, освещающий небогатую растительность. А вслед за ним выходит азербайджанец, крепко прижимая к груди узкий продолговатый предмет. И говорит азербайджанец Ване без всякого акцента: «Всем ты хорош, кунак ты мой ненаглядный, фраер вологодский. Кормил я тебя мясом и кислым молоком поил, ни в чем в другом не отказывал, но ты, свет очей моих, не ценишь человеческих отношений и начинаешь превышать полномочия, к бабе моей приглядываешься. Скажу я тебе, Ваня, от чистого сердца: топай отсюдова да поскорее, а то незамедлительно пристрелю тебя из своего ружья по такой-то статье УК нашей республики в виде высшей меры социальной защиты… Беги, пока цел, нехороший ты мой…»
И Иван, как во сне, рвет когти от тихой сакли, от гостеприимного хозяина, от богатых угощений и добрых подарков, от исключительно молчаливой и замаскированной, как во время бомбежки, супруги… «Тиха украинская ночь».
Вот какие картины виделись Ивану, когда он засыпал на своей полке полужесткого купированного вагона.
Азербайджанец уже спал и по-детски чмокал губами. Ивану вдруг стало жаль его, и себя, и вообще весь мир, все прогрессивное человечество, ему захотелось спокойно и глубоко заснуть и проснуться в тихом доме, может быть, у матери, а может, и у жены, не исключено, что и у посторонней женщины, но важно, что уже заварен чай и что от него ничего не хотят и никуда «на дело» не посылают…
Он помечтал немножко и уснул, будто прыгнул в мягкую яму, засыпанную песком.
Он неожиданно проснулся посреди ночи: ему захотелось пить. Он перегнулся с верхней полки, протянул руку, взял пустую, нудно дребезжащую на столике бутылку шампанского, опрокинул, поймал губами несколько теплых и сладких капель со дна… Он поглядел на соседнюю полку, лейтенант спал, легко посапывая.
Ивану, привычному к тяжелому, мучительному храпу в колонии, со вскриками, с путаными полустонами-полуфразами, это сопение показалось ночным дыханием младенца. Иван встал и пошел в туалет.
Он попил противную кипяченую воду из титана и посмотрел расписание. Ближайшая стоянка была короткая— три минуты.
«Три минуты,— подумал Иван.— Как раз». План уже владел им, и если он и сопротивлялся своему Плану, то не очень решительно. Теперь внезапно возникший План вел его, а не Иван распоряжался Планом. Так с ним уже бывало. Возникал План и подчинял себе все. В первую очередь его самого, а затем других людей, его товарищей и помощников.
Но сегодня других людей не было. Сегодня Он был один. И азербайджанец на соседней полке. И План. План быстро повел его по сонному коридору, с храпом, насморками, с ночным вагонным шелестением и звяканием посуды на стыках — туда, куда надо, к своему купе. План заставил его встать очень близко к верхней полке, но так, чтобы, не дай бог, не задеть плечом азербайджанца, заставил его глядеть в лицо спящего человека, определяя и проверяя глубину и крепость сна.
Азербайджанец чуть поерзал на полке, что-то гортанно полузадавленно пробормотал и снова стал мирно, чуть слышно сопеть.
Видно, чуткий сон у него не был отработан. «А ведь полагалось бы их тренировать в училище, — подумал Иван, — явное упущение. А может, чуткий сон у него и отработан, но не скорректирован на местные условия: в поезде, в вагоне, в самолете. Ведь трудно же в условиях училища отрабатывать чуткий сон в купе, да еще рядом с таким сверхчутким соседом».
Ивану стало на мгновение жаль азербайджанца.
Ему захотелось оставить его в покое, а самому забраться на свою полку и спокойненько дрыхнуть до утра… А утром придет симпатичная проводница, принесет им чай с очень быстро растворимым рафинадом, и, растворив его, они мирно поведают друг другу о ночных видениях и будут разглядывать девушек, идущих мимо купе.
Желание покоя заныло внутри, заурчало, как несытый желудок на ночь. Но План сидел в голове, все четко рассчитав, владея Иваном, вовлекая в азарт привычно постылой, захватывающей игры. За дело, Ваня.
Иван быстро обшарил пиджачок, брюки, пальто… Чуткие, как у часовщика, пальцы буквально угадывали предмет, еле прикасаясь к нему. Вот часы в кармане пиджака — не нужны. Вот какая-то «сопля»
(брелок на цепочке) — к чертям! Вот деньги — тут Иван на минуту засомневался, но брать не стал.
Того, что надо, не было.
«Может, это он на теле носит, может, к трусам у него привязано»,— ругаясь про себя, думал Иван. Он знал многие человеческие хитрости, связанные с хранением личных вещей и денег, но как выпускники соответствующего училища хранят оружие, он не знал. А шарить по майке, по трусам было уж слишком… Азербайджанец еще не так поймет, «зарэжэт».
Иван был разочарован, но остановиться уже не мог. Было еще два чемодана, большой и маленький. Один — вверху за полкой, другой — в ногах.
Иван взял вилку, подтянулся и, осторожненько присев на краешек верхней полки и чуть громыхнув чемоданом, мгновенно вилкой сломал и открыл замок большого чемодана. Эти вещи он делал довольно четко, не было бы вилки, мог бы открыть зубочисткой.
В чемодане были яблоки, орехи, айва, термос и несколько рубашек. Выругавшись, Иван взял маленький чемоданчик, лежавший у стенки, в ногах азербайджанца. Иван стал открывать, занервничал, и на этот раз проклятый маленький чемоданчик долго не открывался. Наконец, успокоившись, Иван вонзил свою вилку в упрямую сердцевину маленького неподатливого замочка и крутанул ею, ломая пружину. Чемодан открылся… Того, что он искал, там не было. Там лежала аккуратно свернутая плотная синяя милицейская форма.
«А что, тоже может сгодиться»,— решил Иван. Он посмотрел на спящего, который неожиданно перестал сопеть, начал ворочаться и вздыхать. Сначала Иван испугался, потом успокоился, понял, что парень спит. Поскольку азербайджанец не вез с собой того, что Ивану хотелось, он и спал спокойно.
Вряд ли ему могло прийти в голову, что кто-то по пьянке уворует его новенькую форму. «Что же он будет делать утром? — подумал Иван.— Как он будет вертеться, ведь если он расскажет все, то ему наверняка припишут пьянку. И прости-прощай тогда и звание и новое назначение.— Иван помешкал.— А, не по делу все это… Да как бы и мне не нарваться на крупную неприятность, если он уж очень постарается, то ведь и найти меня сможет».
Но Иван был уверен: стараться не будет, себе дороже… Просто купит новую форму. И еще одно немножко мучило Ивана: так хорошо вчера сидели вместе, так душевно. И парень ничего, на других не похож, неиспорченный, тихий. И невеста какая-то у него есть, и вот нате вам, заварится каша, которую не расхлебаешь. Так думал Иван… Но, ожесточая себя, подчиняя себя уже созревшему Плану, он стал вспоминать другое.
«Я его жалею, дурачок,— думал Иван.— А они меня жалели? А он меня пожалеет, если меня возьмут?.. Нет уж, дудки, нашли малахольного». И, быстренько скатав форму и положив ее в свой чемоданчик, Иван вышел в тамбур, быстро прошел в другой вагон, чтобы не встречаться с проводницей, и на подходе к станции спрыгнул с высокой подножки.
Поезд замедлял ход, а Иван быстро побежал по лабиринту тускло поблескивающих путей, мимо ночных огоньков светофоров туда, где стояли низкие, приземистые бараки, все эти однообразные темные и как бы нежилые предстанционные здания. Иван обернулся к поезду, махнул рукой этому сонному временному дому на колесах, своему новому кавказскому другу.
«Прощай, дорогой товарищ, не грусти обо мне…
У тебя своя компания, у меня своя».

Журнал Юность № 4 апрель 1973

Оптимизация статьи — промышленный портал Мурманской области

Рубрика: Возвращение брата, Литература | Оставить комментарий

Возвращение брата – Глава шестнадцатая

В понедельник с утра Иван вместе с отчимом отправился в районный трест «Электромонтаж» устраиваться на работу. Вячеслав Павлович, видно, давно уже обрабатывал начальника, и Иван по достоинству оценил его труды. Начальник был в курсе дела, ни о чем Ивана не расспрашивал, хотя было видно, что ему очень хочется…
Он спросил только:
— Сколько лет работали с мегомметром и где?
Иван ответил.
Начальник спросил неуверенно:
— Ну, а трудовая книжка или что-то в этом роде имеется?
Иван ответил спокойно:
— Нет. Не положена мне трудовая книжка, только справочка. Могу предъявить.
Начальник кивнул. Иван протянул ему справочку, пеструю от печатей. Начальник взял как бы с некоторым почтением и одновременно с легкой брезгливостью, будто бумажка только-только из дезинфекции, повертел справку, почитал. Вернул Ивану.
Он еще спросил, в каких «когтях» работал Иван.
Иван назвал номер.
— Теперь у нас новые,— сказал начальник,— облегченного типа. Значит, говорите, благодарности были?
— Я не говорю,— сказал Иван.— Это в характеристике написано.
— За что же?
— Как «за что же»? — притворно удивился Иван.— За то же, что и у всех,— за выполнение плана.
Иван учтиво замолчал. Вячеслав Павлович шуршал газеткой, свертывая ее в трубочку и распрямляя, а начальник задумался. Пришла пора кончать беседу, принимать решение и давать ЦУ.
— Ну, так как? — неожиданно улыбнувшись и сверкнув глазами, сказал начальник.— Не подведешь, работать будешь? — И быстро, как бы зорким, всепроникающим взглядом посмотрел на Ивана.
«Все-то ты хорошо, мужик, разговаривал по делу, и вдруг на тебе — такой детский сад»,— подумал Иван и, не умея себя перебороть, сделал дурашливую детскую и несколько дебильную рожу и сказал:
— Не-а…
И победно посмотрел на начальника и Вячеслава Павловича.
У Вячеслава Павловича физиономия аж вытянулась, а начальник руку к уху приложил, будто он не расслышал.
— Что такое?!
Наступила пауза. Состояние равнодушия и спокойной вялости, какое бывает после сильного лекарства, владевшее Иваном с начала этой беседы, уходило, вытекало из него с журчанием, как вода из раковины, и какое-то новое, опасное волнение и возбуждение начало охватывать его.
— Понимаете,— сказал он глухо, перебарывая себя изо всех сил, стараясь как бы выкачать из себя это волнение в некий боковой насос, чтобы оно не клокотало в нем, не качало его, не кренило в ту сторону, в какую не надо.— Понимаете,— еще раз повторил Иван.— Я не мальчик… Мне уже порядком за тридцать. Из них я много просидел, некоторые думали, что я там навсегда останусь. Не верили, что я выйду. А я вышел. А для того, чтобы выйти, я что делал? Я работал. Я как зверь работал. И это не для красного словца. Для чего я работал?
Чтобы вот здесь сидеть, на воле, и оформляться к вам или к кому еще… Буду ли я работать? Да я буду вниз головой стоять на проводах, только оформите, только дайте постоянное место. Не подведу ли я? Вас бы, может быть, и подвел, да вот себя уже подводить нельзя!
Иван хотел еще что-то добавить, теперь его буквально тащило по скользкой дороге, но он огромным усилием заставил себя остановиться, рванул жесткий, неподатливый тормоз.
Пауза была долгая.
Вячеслав Павлович смотрел на него с явной укоризной, а начальник сказал, не глядя на Ивана:
— На голове стоять не надо,— и добавил: — Идите к кадровику. Будем пока оформлять на временную.
Другого Иван и не ждал. На постоянную его могли зачислить только с пропиской. Через минуту он уже сидел в маленькой комнатке отдела кадров, отделенный от пожилого кадровика предохранительным фанерным барьерчиком, Иван еще подумал: «На черта такая глупость, подумаешь, стена».
Кадровик был, верно, когда-то строг, а сейчас, судя по всему, пребывал в предпенсионном состоянии. Он с живейшим интересом поглядел Иванову справку и сказал:
— Заполняй, дорогой, автобиографию. И давай… это… все, как есть.
— Все-все? — спросил Иван.
— А то как же? Как есть, так и пиши.
— И плен? И награды?
— Чего-чего? Какие еще награды?
— Да вот в плену мне пришлось побывать. И награды правительственные имею.
Кадровик усмехнулся: «Чудной парень, ну еще бы, из каких широт приехал… Они после этого все такие — с чудинкой, тронутые малость. Нервы, конечно, имеют место».
— Пиши и награды, раз есть,— сказал кадровик.— Кто б другой стал спорить, а я не буду. Все пиши, милый друг.
— А судимости?
— А много их у тебя?
— Маленько есть.
Кадровик еще раз пробежал Иванову справку, характеристику из колонии и сказал тихо, подводя черту разговору:
— Ладно, все не надо. Не обязательно.— И добавил, повысив голос: — И давай без лишних подробностей, чтоб все коротко и ясно: год рождения, место рождения, национальность, адрес, последнее место работы. Напиши, и будь здоров.— И, глянув на Ивана, закончил: — Не в космонавты же тебя зачисляем.
— Это уж точно,— подтвердил Иван.
Все пока шло, тьфу, тьфу, чтоб не сглазить. По крайней мере, если еще не было полного порядка ни с пропиской, ни с работой, то дело, во всяком случае, сдвинулось. А это — самое главное, чтоб в деле было движение. Чтоб не тянулась резина. А то тратишь силы, жмешь, суетишься, а резина тянется и тянется до бесконечности. Так и у Ивана бывало, когда, освободившись в прежние времена, он начинал устраиваться на работу. И нельзя сказать, что ему отказывали, не то, чтобы мордой об стол встречали, но тянулось все долго: на работу не устраивали из-за прописки, не прописывали из-за того, что не работает. Это была вечная проблема отбывших срок. Многие, покрепче, добивались своего после долгого натиска, просьб, заявлений, объяснений.
Другие же быстро теряли терпение, уставали долбить стенку лбом и, едва только пачечка, заработанная в колонии, таяла, снюхивались с кем попало из прежних своих дружков или из новых таких же, и все начиналось сначала… А на этот раз у Ивана дело пошло.
Иван, со своей стороны, прекрасно понимал, что аплодисментами его никто здесь не встретит. Чего ради? Ведь не впервой приходили на различные предприятия такие, как он, и всякий раз с возмущением отвергали чьи-то сомнения: «Да чтоб я по новой?! Да никогда!» А через две недели их ловили на преступлении. Поэтому Иван нисколько не обиделся на начальника, а просто нервы у него съехали, да и знал он, что даже если школьника спросить: «Хорошо себя будешь вести или нет?» — школьник всегда ответит: «Конечно, хорошо». Разве что словами определишь?
Домой Иван вернулся в хорошем настроении. Он повозился на кухне, помогая матери, с удовольствием поколол дрова во дворе, потом появился Серега, прибежал из школы. Серега сел за уроки и с ходу попросил Ивана решить задачу. Иван, хоть и недавно закончил десятилетку в колонии, о чем и имел соответствующее свидетельство, вспотел и измучился, прежде чем по всем правилам смог записать условия, рассовать, куда следует, все иксы.
Очень научно эти задачки решались. После того, как Иван с Серегой с грехом пополам осилили уроки, они долго гонялись друг за другом по саду, и младший палил из новенького автомата длинными трескучими очередями, а Иван старательно отстреливался из пластмассового пистоля с обломанным дулом.
— А какая дальность боя у автомата Калашникова?— между очередями спрашивал брат.
«А фиг его знает»,— думал Иван. И отвечал со знанием дела:
— Большая.
— Ну, а если враг движется по ту сторону реки,— вот я, например, сейчас по ту сторону реки,— то пограничник его достанет?
— Достанет. Обязательно.
— А гранатометы пограничники применяют?
— Применяют.
— А какой радиус боя у гранат?
— Огромадный,— не растерялся Иван.
— А служебная собака в дозоре сколько может не есть?
— Три дня.
— А на четвертый что?
— А на четвертый она начинает жрать пограничников.
Братан, однако, не улыбался. Напротив, рожица у него обиженно вытянулась. Он таких шуточек не принимал. С человеком по-серьезному, а он черт те что городит. Правда, через минуту брат забывал обиду, и снова начиналось:
— А с какого возраста собак принимают на службу?
— С молодого,— отвечал Иван. И добавлял для конкретности, для уточнения: — Полгодика ей стукнуло, ее сразу на службу.
В собачьих вопросах он чувствовал себя более уверенно.

Журнал Юность № 4 апрель 1973

Оптимизация статьи — промышленный портал Мурманской области

Рубрика: Возвращение брата, Литература | Оставить комментарий

Возвращение брата – Глава семнадцатая

Свидание было назначено на восемь часов. Иван успел уже с утра простирнуть парадную нейлоновую рубашку, материн и отчима подарок, а сейчас наскоро погладил ее, нацепил галстук и в сопровождении брата отправился в парк. Шел дождь, густой и по-весеннему шумный, и через минуту Иван вымок и из пижона превратился в мокрую курицу. Брат же был в полном порядке — в резиновых сапогах и в маленьком плаще-болонье он чувствовал себя амфибией, водоплавающим, прыгал по лужам и кричал от восторга.
Иван хотел было вернуться, переодеться, надеть резиновые сапоги, но, поскольку был человек суеверный, не вернулся и, махнув рукой на внешность, потопал к парку.
Когда они подошли к парку, у Сереги настроение упало. Он уже чувствовал, что сейчас старший даст ему знак топать назад, а ему еще хотелось побыть с Иваном, сходить куда-нибудь, может, в кино, а лучше всего в тир, а если и туда нельзя, то просто походить с братом, разговаривать на различные интересные темы, и вернуться домой вместе, и вместе лечь, и вместе уснуть, и вместе проснуться, и завтра тоже кое-как проглотить школу, и, чуть только раздастся звонок, бежать домой, задыхаясь и предвкушая новую встречу с братом. Насколько интереснее стала жизнь с приездом старшего! Да, уходить Сереге не хотелось. Но Серега не любил быть приставучим, как липкая бумага, он знал тот момент, когда взрослые перестают разговаривать с тобой от души и начинают отвечать механически, а сами думают о своем и косятся по сторонам. Вот тогда и надо от них тикать по своим делам, чтобы их не раздражать и не портить себе настроение.
Однако, несмотря на эти рассуждения, уходил он от брата с некоторой грустью и непониманием. Ну что он, мешает, что ли, брату? Если надо, может и помолчать и не задавать вопросы про пограничников, а просто ходить рядом, не говоря ни единого слова. Он может даже приносить пользу Ивану — сбегать за сигаретами, или показать, как пройти на ту или иную улицу, или постоять для Ивана в очереди за пивом, или что еще…
Разве он, Серега, станет лезть в чужие разговоры, если Иван, например, будет разговаривать с каким-нибудь дядей или даже тетей?.. Какое дело Сереге, с кем разговаривает и гуляет брат? Ему лишь бы быть рядом, а не идти домой одному, чтобы опять, как в те вечера, что были до брата, сидеть в темноте у телика и смотреть, что покажут, и слушать с отвращением надоевшую песенку из дошкольных, бесправных времен: «Спят усталые игрушки», одеяла и подушки, и лягушки, и квакушки, и черт те еще кто.
Серега чувствовал, что сейчас наступит этот момент, когда брат снисходительно и жалеючи посмотрит на него и скажет деловито: «Не пора ли домой, брат?» И чтобы предотвратить этот момент, Серега сказал тихо и как бы равнодушно:
— Ну, значит… Мне пора домой.
Он еще надеялся, что брат улыбнется и скажет:
«Куда ты, Серега?.. А как же я без тебя?»
— Да, брат, пора тебе,— сказал Иван.— Отдохни малость.
— А я не устал,— сказал Серега и быстро повернулся, чтобы скрыть обиду, и пошел, выпрямив плечи, нарочито бодро — мол, мне что, мне ничего, у меня свои дела есть. Он высоко вскидывал ноги в резиновых сапогах, как прусский солдат на марше, и со страшной силой бил ногами по широким, неглубоким лужицам, подвижным, как ртуть. Он решил не оборачиваться и не думать о брате, может быть, даже забыть о нем. Забыть на время, не навсегда, может быть, до следующего утра. И он обернулся только один раз, уже дойдя до самого угла.
Он увидел тогда, что сквозь мерцающие на излете прерывистые струйки дождя, из темноты на свет фонаря у входа выпорхнуло что-то похожее на серебристую рыбу, а может, и на ракету, длинненькое, тоненькое, сверкающее — то ли плавниками, то ли хвостовым оперением. Но если вглядеться как следует, то окажется, конечно, что это не ракета и не рыба. Да, да, не ракета и не рыба. А человек. Женщина. И если уж совсем присмотреться, то обыкновенная продавщица из универмага… та самая. Только в серебристом плаще. И в таких же серебристых сапогах. И Сереге сразу же стало неинтересно, и он захлюпал дальше.
— Ерунда все это! — шепотом сказал он и громко, чтобы перекричать дождь, запел, давясь от непонятной горечи: — «И снег и ветер, и звезд ночной полет…»
Иван и девушка шли по парку, шли исключительно целеустремленно, будто у них были билеты в
кино и они запаздывали. Рыжая галька, которой были посыпаны дорожки, казалось, вскипала от дождя.
— Вы промокнете совсем,— сказала девушка, достала из сумочки коротенький складной зонтик.
Щелчок — и зонтик, такой же серебристый, как и ее плащ и сапоги, раскрылся над головой Ивана. Иван перехватил из ее рук зонтик, поднял его повыше, она невольно придвинулась к нему, и они пошли, почти прижавшись друг к другу. «Однако дождь объединяет»,— подумал Иван.
— А что, если пошлепать босиком? — предложил он.
— Нет уж,— строго сказала девушка.— Я лично в воспалении легких не нуждаюсь.
— Какие вы нежные! — сказал Иван.
— А вы грубый? — спросила девушка.
— Иногда… На всякий случай,— сказал Иван.
Девушка не ответила ему, как видно, не приняв его шутки, и разговор снова повис, как дождевая капля на спице зонта.
Они сделали круг по парку, дошли до танцплощадки, пустой, темной, зарешеченной сеткой от любителей бесплатных удовольствий, миновали старого дискобола с отломанным диском, купальщицу и физкультурника, смирно стоящего с зажатым под мышкой мячом, с круглыми мускулистыми ягодицами, сплошь испещренными короткими выразительными надписями.
«Надо срочно сматываться из этого половодья. Вопрос куда? В кино билетов не достанешь. В ресторан она не пойдет… И вообще все как-то не так, как ожидал. Когда слишком ждешь, всегда так бывает».
— Куда пойти, куда податься? — сказал Иван.— Я здесь человек новый, давайте, Тамара, командуйте парадом.
— Я не знаю,— вяло сказала девушка.— Скорее всего по домам.
— Нет, так не пойдет,— решительно сказал Иван.— Выходит, за что боролись, на то и напоролись. Пошли в ресторан?
— Ресторан у нас паршивый,— сказала девушка.— Да и публика… А оркестр там только раз в неделю.
— А что нам оркестр? Мы сами спляшем и споем.
— Какой вы бойкий, однако,— сказала девушка, оглядела вымокшего Ивана и усмехнулась.
Иван отчетливо понял, что вот сейчас он ей явно не нравится. Он увидел себя ее глазами: не такой уж молодой гражданин и все шебуршится: танцы, шманцы, а у самого брюки круглые, и короткие, и без складки. Но Иван давно уже выработал в себе силу сопротивления чужому неодобрительному глазу, он знал, что только поддайся — и сам почувствуешь себя таким, каким тебя видят со стороны. И надо перебить этот взгляд, надо стать таким, каким ты сам ощущаешь себя, а если ты никак себя не ощущаешь, а тоже, к примеру, чувствуешь себя жалкой, мокрой курицей, то придумай что-нибудь про себя и заставь другого человека поверить этой выдумке.
— Ну что ж, Тамара,— сказал Иван.— Если тут негде культурно отдохнуть двум хорошим людям, то сейчас возьмем такси и поедем в республиканский город Минск.
— Ну да, разбежались,— все с той же иронией сказала девушка.
— Я не шучу,— сказал Иван, вышел на мостовую и поднял руку.
— А я не поеду,— поняв вдруг, что он действительно не шутит, сказала девушка.
— Тогда пошли в ресторан. Я семь лет не был в ресторане.
— Это почему же?.. Времени не хватало?
— Времени навалом было. Только вот ресторана там, где я находился, не было.
— На луне, что ли, находились? — спросила девушка.
— Почти что… В предлунной области.
— Это что же, служба? — со слабым проблеском интереса спросила девушка.
«Все-таки падки они на погоны»,— подумал Иван.
— Служба в некотором роде.
— Таинственно звучит. Может, вы наш агент на луне или что-нибудь в этом роде?.. Сейчас таких каждый день по телевизору показывают.
— Может, и агент,— сказал Иван.— А может, и контрагент. А может, просто агент по снабжению.
В тепле поговорим.
— В ресторан я не пойду,— решительно сказала девушка.— А вот в кафе «Молодежное» зайти можно.
Какими-то дворами она вывела Ивана к новому дому, где соседствовали две стеклянные витрины:
Дворец бракосочетания и кафе «Молодежное».
Стены кафе почему-то выложены кафелем. Иван удивился и спросил девушку:
— А что, здесь баня была раньше?
— Нет, кафе «Мороженое»,— сказала девушка.— Знаете, такой ледяной терем. А теперь ассортимент расширили, стало кафе общего типа, некоторые сюда со своим запасом приходят. Магазин тут рядом.
— Это ценно,— сказал Иван.— Жаль, мы своего не прихватили. Свое-то, оно греет.
Надо сказать, что соседство магазина больше сказывалось на облике кафе, чем соседство Дворца бракосочетаний. Примерно половину посетителей составляли шоферы, которые перед заходом в «Молодежное» отоваривались в магазине беленькой, которой в нежном ассортименте молодежного кафе, естественно, не числилось. Они отдыхали, громко разговаривали и разливали свою беленькую втихую (больше для порядка, чем из опасения). Старушка уборщица проходила между столиков, нагибалась, артистически ловко прихватывала бутылки и кидала их в какую-то торбу. Иван обратил внимание, что в другой части зала сидела в основном молодежь, те пили мало, медленно, важно, но зато дымили вовсю.
И оценивающе цепко оглядывали каждую и каждого вновь входящего, девушке давали мгновенную молчаливую оценку по всем статьям, а на мужчину глядели с таким видом, будто ждали, что он сейчас же покажет фокус, по крайней мере достанет из ушей трешник и тут же положит им на стол. Иван бывал в краткие паузы светской своей жизни в таких вот кафе и, признаться, их не любил. По опыту своему он знал, что надо идти в хороший ресторан, где за те же примерно деньги тебя напоят и накормят да еще салфеточку на стол положат.
В ресторане можно было отдохнуть, да и музыка там живая, человеческая, не то что эти чудеса техники, когда бросаешь пятак в щель, и он беззвучно летит куда-то, в тартарары, и только автоматические зубы щелкнут, а в ответ — ни музыки, ни пятака.
Когда-то в Москве Ваня приходил в ресторан «Узбекистан». На весь квартал пахло шашлыками. Степенные люди с дамами мерзли в ожидании чарки и куска жаренного на угольках мяса. Иван же проходил к стеклянной двери, расталкивал почтенную публику плечами, стучал по стеклышку, и через пару минут к стеклу прилипало круглое, безносое лицо симпатичного швейцара Пети. Хоть Иван и был в то время мальчишкой по возрасту, но Петя уже хорошо знал его, и лабухи знали… Знали, что этот мальчик даст на чай как следует и не зажмурится, а, выпив, будет заказывать, чтобы сыграли вот это модное:
Мы с тобой пойдем сквозь ресторана зал, нальем вина — в искрящийся бокал…
— Слышали такую мелодию? — сказал Иван и напел… Слух у него был хороший.
— Слышала,— сказала девушка без уверенности.
— А «Сан-Луи блюз»?— спросил Иван.
— Нет, такого мы не проходили.
Подошла официантка, принесла меню, сказала:
— Из горячего — только гуляш со сложным гарниром.
— А попроще? — спросил Иван.
— А попроще — рядом в магазине,— сказала официантка.— На троих без бутерброда. А у нас здесь молодежное кафе.
— Ладно выступать,— сказал Иван.— Принесите гуляш со сложным, вина и апельсинов.
— Сегодня яблоки пойдут.
— Давайте.
— А вино какое, портвейн или шампанское?
Иван посмотрел на девушку. Она сделала безразличные глаза, мол, все равно.
— По обычаю по-цыганскому,— сказал Иван.
— Ваш намек поняла,— подобрела официантка.— Бутылочку или в фужеры?
— Бутылочку, и чтоб с салютом,— сказал Иван.
Теперь Иван действовал уверенно, здесь он был в своей стихии, и, как ему показалось, его уверенность понравилась девушке. Они ведь не любят кавалеров, которые мнутся, ежесекундно спрашивают: «Вы это будете, а это будете…»,— которые вынуждают их отвечать: «Нет, не хочу ни того, ни этого». Девушки любят, когда им выкладывают готовое решение.
Появилось шампанское, официантка выстрелила, приятно запахло свежим газовым, винным запахом.
Сработал наконец чей-то пятак, и зазвучала мяукающая, но приятная польская песенка, где отдельные слова угадывались по-русски.
— Ну что ж, вздрогнем? — сказал Иван.— За что?
— Давайте без тостов,— сказала девушка.— Я не люблю эти чоканья и прочее.
— А я люблю,— сказал Иван.— И давно ни с кем не чокался. А сегодня мне очень хочется чокнуться с вами… У старых людей, знаете, свои привычки.
— Да, да,— передразнила его девушка, протянула руку с бокалом.
Они звонко чокнулись.
А пластинка все крутилась, и все вспыхивали эти слова, которые легко можно было перевести на русский, а можно было и вовсе не переводить: «То ля доля, то ль нядоля…»
Девушка разрумянилась в тепле и стала красивее, чем там, на улице, и чем в магазине. Снова щелкнул пятак, и снова техника сработала, и завертелось чтото быстренькое и заводное.
— Ну что ж, попляшем? — сказал Иван.
— А никто еще не танцует,— сказала девушка, видно, не очень-то уверенная в Иване.
— Кто-то ж должен начать,— сказал Иван.— Я лично вас приглашаю.
Девушка поднялась. Иван чуть-чуть оробел, замер внутренне. «Сейчас опозорюсь, сойду с круга, и все пропало. В таком возрасте они глупые, пустяков не прощают».
Однако Иван знал, что в танце, как и во многом другом, главное не умение, а смелость.
Сплясали разок — и ничего, все в порядке. Иван держался так, будто только и делал в дальней своей отлучке, что изучал мелодии новых танцев. Конечно, твист Иван не танцевал никогда. Когда его забрали, еще царствовал рок, а твист почти не танцевали в общественных местах, а только критиковали. Впрочем, Иван осмелел и, глядя на других, тоже стал шаркать ножкой, извиваться туловищем, точно был мокрый и вытирал спину насухо полотенцем. Уже вся молодежь, бывшая в кафе, вышла на пятачок, стало душно и тесно, но танцевать на многолюдье было уютней. Меньше думаешь, кто как посмотрит и что скажет, и больше близости со своей партнершей.
А партнерша его могла плясать что угодно и как угодно, ее чуткие шелковые ноги в серебристых сапогах мгновенно откликались на первый же такт любой мелодии и повторяли эту мелодию на свой лад, красиво, легко и четко. И всякий раз перед началом танца, когда ее тонкая маленькая ладошка ложилась на его плечи, он вздрагивал и, сам того не осознавая, отчетливо испытывал что-то похожее на благодарность.

За все тебе спасибо,
За то, что мир прекрасен,
За то, что ты красивый
И взор твои чист и ясен.
Это он уже слышал когда-то… Кажется, у Галы это «спасибо» уже было. Только что из этого вышло?
Да, да, то самое «Арабское танго»… Смотри, никак не выйдет из моды. Батыр Захиров, или Захар Батыров, он не помнит. Музыка сладкая, как растаявшее мороженое. И все-таки растравляет душу. Особенно если она уже удобрена для этого и если ее чуть подгазовать шампанским.
Ах, как хорошо и тепло ты держишь свои руки на моих плечах! За все тебе спасибо. Как ладно и хорошо покачиваться в такт, не сходя с места, а только с пятки на носок, с носка на пятку, с земли на воду, с воды на небо. Не сходишь с места и вместе с тем движешься, плывешь по теплой реке, по общему течению. Все танцуют, и ты. Ты, как все, такой же… Во всем. В общем танго, в общем фокстроте, в общем твисте, в общем счастливом сумасшествии, как в том анекдоте «Идея. Иде я нахожуся?» В кафе я нахожусь… Неужели и вправду? Не в колонне. Не на перекличке. В кафе «Молодежное» на танцах. За все тебе спасибо, за то, что мир прекрасен…
— Тома, мир прекрасен?
Она молча кивает, занятая танцем.
— Тома, ответь мне, почему так прекрасен этот лучший из миров?
Она морщится. «Но откуда я знаю»,— говорят ее лоб и нос. Ей не нравится философствовать во время танца, обсуждать многообразные проблемы жизни, выпадать из ритмичного, всепоглощающего движения. Ей нравится это сахарное арабское танго, и не надо ей задавать непонятных вопросов… И вообще, что тебе надо от нее? Того же, что и от всех других? Ну, ответь, гражданин Ваня Лаврухин, на совесть. Да, и этого, если уж на то пошло. Все мы люди, все мы человеки, уж так устроен свет, хвала тебе, аллах. Но… не так-то все просто. Ему это надо, но не на час, не на день, не для того, чтобы забыться и снова куда-то бежать… Так, значит, навсегда… Ах, навсегда ли, Ваня? Да, именно так. Навсегда. Ушел на рассвете, в холод, на работу. Встал — холодно, зябко. И ты не один в доме, она тут, ты слышишь ее голос. Вернулся домой, она ждет… Навсегда. Ты уехал ненадолго к кому-то, к чужим, а вернулся к своей, в свой дом, навсегда.
«Я буду тебя любить,— твердил про себя Иван.— Да, да, любить, не удивляйся этому слову. Я его где-то вычитал, запомнил… И надо же это испытать на себе… Я буду обращаться с тобой осторожно, как это называется, лелеять. Очень осторожно. Не кантовать, не бросать на пол… Я буду ходить босиком на цыпочках, летать по саду, махать самодельными крыльями. Я буду носить тебя на руках… Шутки шутками, но я всерьез. Навсегда».
— Что вы там такое бормочете? — спросила Тамара.
— Репетирую.
— Роль?
— Нет, объяснение.
— Так вы артист?
— Есть маленько в крови.
— С вами надо осторожно.
— Вот именно. Главное, не бросать.
— А вас много бросали?
— Всю дорогу. Только не в том смысле, в каком
вы думаете. Об пол, о подоконник, о стенку.
— Значит, бока у вас крепкие.
— Были крепкие. Да штукатурка пообилась.
— Ну вот, мы проболтали, а танец кончился.
— Навсегда?
— Да нет… До новой монеты.
Они сидели за столиком, аппарат гудел и не заводился. Лампочка вспыхивала и бессильно гасла.
— Курить хочется,— сказала девушка.
Иван не выказал удивления, достал пачку «Беломора», протянул ей.
— Нет, такие я не курю. Иван, стрельните у соседей сигареточку, пожалуйста.
Первый раз она обратилась к нему по имени. Иван поднялся и подошел к соседнему столу, который был буквально облеплен парнями. Они сидели, пригнувшись к столу, шушукались над единственной бутылкой, как заговорщики. Один из них, не глядя, не обернувшись, протянул Ивану пачку, Иван взял, передал Тамаре.
Ему казалось, что курит она больше для форса, чем для удовольствия, или по привычке. Но Иван не осудил ее, хотя в принципе и не одобрял тех, кто пьет и курит для видимости, чтобы быть, как все.
К тому же все женщины из прежней его жизни курили. Курили, что попадалось: махру, папиросы, трубку,— и было странно, что и эта тоже делает, как они. Впрочем, оглянувшись, он увидел, что все девушки в кафе курят, и, поняв, что так теперь полагается, Иван успокоился. Тоненькая сигаретка торчала в таких же тоненьких, детских каких-то пальцах, и Ивану очень захотелось погладить эти пальцы, эту узкую, белую, с лакированными коготками руку. Он зубами, как фокусник, вытащил из ее пальцев сигарету, сделал вид, что обжегся, бросил сигарету и накрыл своей ладонью ее руку. Он почти физически ощутил под своей ладонью теплого и дрогнувшего птенца, пойманного случайно и на мгновение. Вот сейчас выпорхнет сквозь пальцы, и бегай лови. Она ничего не сказала, но посмотрела с удивлением. Мол, к чему все это? Но он не отпускал.
— Что, руки озябли? — спросила Тамара.
— Да. Очень,— сказал Иван.
— Что же вы такой мерзляк? А еще военный.
Иван не ответил. Птенец еще жил и теплился в ладонях, еще не улетел, и это было сейчас важнее всего. Он взял ее вторую руку, прижал к своей щеке, потом поцеловал.
— Это что галантность или нахальство? — спросила девушка.
— Ни то, ни другое,— ответил Иван.— Первый раз в жизни целую руку. Ей-богу.
Она отвернулась и закурила, взяв папиросу из его пачки, лежащей на столе. Затем, искоса глянув
на него, спросила:
— Что ж, и жене никогда не целовали руку?
— Жены не было.
— Это отчего ж так сурово?
— Такие вот суровые обстоятельства.
Молчащий ящик вдруг прорвало, и они снова пошли на пятачок для танцев. Теперь ящик взвывал
нараспев, стеная и моля: «Ай, ай, Дилайла»,— и двигаться теперь надо было быстро, крепенькая рука на плече приказывала ему:
«Ныряй быстрее в общее движение, догоняй эту Дилайлу, и я с тобой». И он нырял в общий поток
и вертелся в этом потоке, на кого-то наталкиваясь, а сам думал при этом: «Не удержалась все-таки, спросила… про жену. Как ни верти, а это — главное для них, даже для такой, как она».
— Сколько тебе лет? — спросил Иван, перекрикивая «Дилайпу».
— Достаточно.
— А точнее?
— Двадцать два. А вам?
— Столько, сколько Иисусу… Примерно…
— Какому?
— Боженьке.
— А я не знаю, сколько ему. Его юбилей мы пока еще не отмечали.
— Иисусу было тридцать три. Что, многовато?
А мне еще больше…
— Не в этом дело.
— А в чем?
Она не ответила, а музыка кончилась.
Когда они шли к столику, Иван мысленно проговорил: «Ты будешь моей женой». Он хотел повторить это вслух, но раздумал. По опыту своей жизни он знал, что в важных делах никогда не следует торопиться.

Журнал Юность № 4 апрель 1973

Оптимизация статьи — промышленный портал Мурманской области

Рубрика: Возвращение брата, Литература | Оставить комментарий

Возвращение брата – Глава восемнадцатая

До вечера судья Малин так и не знал, поедет он к Ване или нет. На следующие два дня были отложены давно тянущиеся хвосты ненаписанных писем, непрочитанных бумаг, следовало давно произвести «мусорный аврал» — повыбрасывать все ненужное, разобрать всю корреспонденцию, надо было позвонить в Клуб пищевиков, который терпеливо вот уже два месяца приглашал его выступить на тему о правосознании граждан, а он регулярно переносил это до более свободных времен… Следовало в эти свободные дни почитать кое-какую специальную литературу, да были и немаловажные хозяйственные дела, как, например, громоздкое мероприятие (одна мысль о котором приводила в ужас) с установкой новой газовой плиты… Все это и должно было привычно составить его выходные дни… И вдруг выпрыгнуть из упряжки!
Конечно, если он не приедет, Иван расстроится, но не обидится. Иван знает, что судья Малин — человек, обремененный заботами, занятой. Да и к тому же можно послать Ивану теплую телеграмму, поздравить его от души и сказать в тексте, что сейчас он приехать не может, что приедет летом… Все это можно, конечно, только этого ли ждет Иван? И еще он подумал: в одном Иване ли тут дело? Если он сейчас не поедет, то все, значит, он никогда уже не поедет никуда, кроме командировки, санатория, ближней рыбалки, никогда никуда не поедет просто так — потому что захотелось,— никогда не будет свободным, ни на секунду, от существующих и придуманных работ, обязательств.
Все это прокрутилось в его голове, как лента в магнитофоне, и сознание полной своей связанности, зависимости от чего-то тошнотворно наполнило его, и, как в детстве, он ужаснулся вдруг от сонного и беспомощного ощущения: на тебя едет поезд, а ты лежишь, не в силах ни двинуться, ни крикнуть…
«С подушки съехал, одеяло сбросил, вот и орет»,— ворчала дежурная детдомовская нянечка, поправляя ему одеяло.
«А в чем, собственно, дело? — спросил сам себя Николай Александрович.— Возьму и поеду. Гори оно все огнем синим».
Позвонил в клуб и еще раз окончательно и бесповоротно назначил день выступления, отложил бумажки и письма, написал жене записку, поехал на вокзал.
Взял билет в мягкий вагон, к тому же повезло: в купе он был один. Постоял у окна в момент отхода поезда, посмотрел на полупустой перрон, испытав почти рефлекторную отходную вокзальную грусть, скорее связанную с какими-то давними отъездами и проводами. Сегодня его никто не провожал, да и встречать Иван не будет, так как, по обыкновению своему, он не стал давать предупреждающую телеграмму.
На мгновение стало хорошо. Бросил на верхнюю полку портфель, переоделся в спортивный костюм, достал еженедельник «Футбол-хоккей». Однако не читалось…
Вышел в тамбур, покурил там, поглядывая на уже спешащую в вагон-ресторан публику. Хотелось ощутить себя неприкаянным, праздным, ничейным и молодым.
В тамбуре было холодно и пыльно, он вернулся в чистенький вагон, стал у окошка на весеннем ветерке, высматривая ночные огни.
Когда-то в давние поездки они гипнотизировали его отдельной своей жизнью, ощущением далекого, неведомого жилья, в которое и его, может быть, занесет когда-нибудь случай или судьба. Огни эти волновали не столько затерянностью своей в ночи и одинокостью, сколько вызывали образ собственной его физической крошечности в мире, собственного, почти муравьиного, неприметного людям движения — в черно-белом пространстве, одновременно отталкивающем своей бесконечностью и влекущем.
Сейчас все воспринималось, пожалуй, проще и грустнее: стук колес, размеренное движение и огни за окном отсылали не к туманному будущему, а ко всему, что уже было с ним, не к предвкушению, а к воспоминанию. То неясно зреющее в душе ожидание крутого странно-счастливого поворота в жизни, которое всегда обжигало его в минуты небудничные, нерабочие: в лесу, на рыбалке, на пароходе, в тамбуре ночного вагона,— теперь переродилось в нечто другое, в не остро бередящий душу тягостный комок.
В одном справочнике он прочитал недавно, что все подобные эмоции в пожилом возрасте, смены настроения и прочее являются лишь признаками постепенно развивающегося склероза — не более того.
И совершенно незачем им поддаваться, а для того, чтобы свести их к минимуму, нужно регулярно употреблять витамины.
Ему захотелось чуть-чуть выпить, согреться, но без назойливых дорожных компаньонов, и он зашел в вагон-ресторан, где ему налили в толстый граненый стакан с подстаканником желтого, как некрепкий чай, арабского коньяку. Он вернулся в купе, знал, что не заснет скоро, стал настраивать себя на встречу с Иваном, вспоминать Ивана, его голос, лицо…
Ведь знал он его уже несколько лет, а видел всего дважды.
Многие люди в его жизни, столь богатой встречами, как бы повторялись многократно, точно были различными вариантами одного и того же образа.
Они и говорили похоже, и схожими были их поступки, и проступки, и объяснения, и оправдания. Но были другие, не похожие, уникальные, не в деяниях своих (подчас так же стандартно укладывающихся в кодекс), а в чем-то ином, скорее всего в той внутренней жизни, которая существовала в них, неподвластная наказанию и посулу, подчиненная не обстоятельствам, а нутру, характеру, как бы некоему предначертанию судьбы. Такие люди были интересны ему, у него было к ним свое отношение: одних жалел, другими восхищался, третьих побаивался,
некоторых ненавидел, но уважал… Так и Иван был когда-то интересен ему.
А потом интересность ушла, и осталась тревога и родственная жалость, как-то незаметно Иван стал своим человеком, которого забываешь надолго, но все-таки он есть, существует и, неизвестно почему, нужен тебе и заботит тебя. Чудной он был, этот Иван!
Николай Александрович почитал газетку, полежал полчаса с закрытыми глазами, изо всех сил стараясь заснуть без снотворного, потом понял, что ничего не выйдет, достал предусмотрительно взятый им с собой димедрол, заглотнул горькую таблетку, и через минут двадцать голова его стала тяжелеть и тускнуть, как перекаленная лампочка… Все меньше, слабее накал, и, наконец, темнота.
Едва он заснул, раздался шум открываемой двери, грохот, щелканье чемоданов, зажгли свет, он проснулся, увидел каких-то людей: мужчину и женщину, которых поселили именно к нему, несмотря на множество других незанятых купе,— видимо, по извечному и многократно проверенному «закону перевернутого бутерброда», всегда падающего маслом вниз.

Журнал Юность № 4 апрель 1973

Оптимизация статьи — промышленный портал Мурманской области

Рубрика: Возвращение брата, Литература | Оставить комментарий