Койка в углу

Ада Левина
Обратный адрес на конверте был такой: «Улица 9 мая, дом № 17. Женское общежитие № 3. Шустровой Томе».
«Можно ли называть наше общежитие молодежным, если в нем еще живут отдельные люди, которым по сорок и даже больше лет? — возмущалась Тома.— Если б их всех выселить, освободилось бы много места, можно было бы организовать комнату для учащихся или комнату для телевизора, как в 15-м общежитии, а то, если в красном уголке лекция, то телевизор смотреть нельзя. Ждем вашей помощи. Приезжайте и посодействуйте.
От имени всех проживающих предбытсовета Тома Шустрова. Наш адрес…»
Я еще раз внимательно перечла адрес. Что-то меня в нем встревожило…
…Улица 9 мая оказалась в призаводском поселке.
Она начиналась прямо у заводских проходных, от площади, в центре которой на высоком постаменте стоял танк — памятник всем танкам, что ушли из ворот завода на войну.
Женщина в трамвае сказала так:
— 9 мая — улица? От танка начинается. После войны первую ее строили. Так и назвали. А вам какой дом — 17? Общежитие, что ли? Хотя там все почти общежития.
У подъезда дома № 17 на лавочке в зеленом палисаднике сидели три пожилые женщины. Я поискала глазами детишек — обычно такие бабушки всегда усаживаются побеседовать, пока внуки возятся поблизости. Но малышей не было видно. Ну что ж, вечер ясный, вот и пришли посидеть в затишье женщины из какого-нибудь соседнего дома. Но едва я вступила на крыльцо общежития, как одна из них окликнула меня: «Вы, гражданочка, к кому?» Я объяснила, что мне бы надо Тому Шустрову.
— А, бытсоветку, сейчас позову.
В глубине коридора что-то кликнулось, аукнулось, и вот передо мной стояла Тома — в халатике, худенькая, черненькая, волосы на затылке перехвачены крупной заколкой.
— Приехали? Здорово! А девчонки спорили: никто, мол, не приедет, пиши — не пиши, бесполезно.
Ну, идемте в комнату. Сами посмотрите.
Комната была метров шестнадцать, с одним окном. По углам кровати, посередине стол — словом похожа на тысячи других комнат в других общежитиях. Разве что вместо стандартных пикейных одеял, на которых комендант норовит обычно поставить печать не сбоку, а на самом видном месте, на койках пестротканые покрывала. Но одна койка — в углу — была под этим самым казенным одеялом, правда, чистеньким, накрахмаленным. И почему-то именно над этой койкой висела огромная, чуть не в полстены, картина — морской пейзаж.
— У нас кто живет? — торопливо выкладывала между тем Тома.— Молодежь, девчата с 52—53 года и вот еще человек 20, бабок этих, ну, в общем, тех, которые еще с после войны тут живут, и никак не можем выселить. Вы представляете, им уж под пятьдесят лет некоторым, двое уже на пенсии: литейка-то с 45 на пенсию идет. Ну, какое они имеют к нам, молодежи, отношение? Никакого! Никто не учится. У некоторых — вообще по 4 класса. Сами малограмотные, а туда же лезут — воспитывать.
Парни в гости придут — они ворчат, из кино вернемся поздно — посмеяться нельзя. В их вот комнате, — Тома кивнула в сторону коричневоглазой полной блондинки, — в Таниной, живет одна, тетя Лиза звать. До сих пор «гардироп» говорит и «кажный», а туда же — наряды шьет и все вешает.
— У нас в шкафу,— вступила коричневоглазая Таня, — нафталином все пропахло! Пойдешь на танцы, наденешь новое платье, уж духами обливаешься, а все равно пахнет — парни смеются. А станешь говорить: «Ну зачем вы это все храните?» «А куда ж деть?» «Да выбросьте. Такое никто теперь не носит». А она: «Не ты наживала — не тебе и бросать…» На лучшую комнату конкурс был. К нам комиссия приходит, а наша Лиза в комнате в валенках сидит — и не зима причем. Ноги, говорит, ломит.
Ну к врачу пошла бы. А то лечение — валенки надела. Так и записали нам последнее место: «В помещении ходят в уличной обуви». Мы стали Лизе выговаривать, а у нее на все один ответ: «В войну ишо не так ходили».
— Она и в цехе так, — сказала стриженая полная брюнетка Оля. — Я ж с ней вместе в литейке работаю. Конвейер сломался. Надо чинить. Мы говорим: «Пока не почините, мы на себе стержни на сушку не потащим. Чините». А Лиза: «В войну никакого конвейера не было, цельны сутки таскали, а тут — час». У них и разговору другого нет, только: «В войну!» А война-то давно была. Уж мы после нее родились.
— Это точно! — Тома обвела взглядом девушек.— У нас же теперь совершенно другой народ живет — из техникума многие, из училища.
Мы хотели, чтоб у нас и в комнате современно было — паласы купили, подсвечники. А Демидовна — ну, вот на этой койке живет, — Тома указала на белую койку, над которой висела картина, — весь интерьер портит. У нее же здесь целый иконостас. Говорили: «Спрячьте куда-нибудь». «Нет, не сниму» — и все тут. Это мы, пока она уехала, замаскировали. — Тома показала на морской пейзаж, висевший над белой койкой. — А вы поглядите, что там делается!
С этими словами она подошла к койке и приподняла картину за уголок. За картиной и вправду оказалось десятка два фотографий. Собственно, в центре была одна фотография — большеглазое, скуластое, крупное молодое женское лицо. Фотографию эту, видно, делали в райбыткомбинате лет 20 назад, потому что белое поле ее было разрисовано нелепыми розовыми и голубыми цветами. Но теперь цветочки выгорели и были не так заметны. А главное, фотография была не сама по себе — за ее прочную деревянную рамку было вставлено множество других. Внизу — слева — увеличенная карточка молодого, наголо стриженного парнишки в довоенной форме с петлицами, дальше шли карточки поменьше — какие-то детишки, девушки, пареньки и опять стриженый солдатик — теперь уж в новой форме. Тома подняла руку повыше, и тут я увидела еще одну, незаметную до сих пор фотографию и прямо таки остолбенела от удивления.
— Откуда здесь эта фотография?
— Демидовна говорит, плавали на их теплоходе иностранки, чуть не из Аргентины. Может, так, а может, и нет. Ее послушаешь — такое рассказывает!
— Эту Демидовну зовут тетя Катя?
— Да. А вы ее знаете? — удивились девочки.
С тетей Катей я познакомилась летом на теплоходе «Илья Муромец».
Это был, наверное, самый удивительный корабль на свете. Он являл собою как бы крошечную модель земного шара, только почему-то на сей раз заселенного почти одними женщинами. Делегатки Всемирного женского конгресса совершали путешествие по Волге. И самое, казалось бы, простое — наладить их жизнь на этом корабле — накормить и напоить их — было нелегким делом.
Переводчицы и руководительницы групп сбились с ног, стараясь поспеть всюду. Официантки и коридорные дежурные пытались объясняться с гостями знаками. То и дело возникали всякие недоразумения. Пожалуй, только одна дежурная второй палубы, тетя Катя, как называли ее все, каким-то непонятным образом умудрялась одинаково успешно объясняться со всеми. Конечно же, тетя Катя не знала ни одного из иностранных языков, на которых толковали вокруг нее. Но не прошло и трех суток, как она умудрилась одинаково успешно объясняться со всеми.
Вот, скажем, индианки собирались гладить и несли сложенные стопкой полотнища своих сари к тому уголку внутренней палубы, где на гладильных досках стояли утюги. Видимо, когда теплоход отправлялся в обычный рейс, на нем было самообслуживание.
«Айронинг, айронинг!» — шумели они и искали беленькую переводчицу Свету, чтобы выяснить, как здесь включается утюг. Но Светы в этот час нигде не было. И тут подходила тетя Катя.
— Не волнуйтесь, милые. Сейчас все сделаем. Будете айронинг. А как же, она хоть и не сшитая, а все же юбка. А в гостях негоже мятыми ходить.
Она включала утюги, слюнявила толстый, мускулистый палец и пришлепывала блестящую поверхность утюга, словно малого ребенка для острастки.
— Готов, можно айронинг.
Особую, можно сказать, материнскую заботу проявляла тетя Катя об африканках. Правда, в первые дни, казалось, она как-то пугалась их… Но скоро привыкла к африканкам, и уже не были они для нее все на одно лицо. По костюмам, по тому, с какой переводчицей ходили, она отличала уже кениек от анголезок, отличала и Колетт, что с Мадагаскара, от Марии из Замбии. Хотя, наверное, не очень-то представляла, где этот Мадагаскар.
Она озабоченно поглядывала на африканок, когда те усаживались вечером на палубе, где должен был демонстрироваться фильм: «Вечер-то холодный какой! Сроду такого июля на Волге не было. Не дай бог, простынут гостьи наши». И вдруг, внимательно поглядев на теплые накидки-пончо аргентинок и мексиканок, всплеснув руками, убежала куда-то. Вернулась, неся в руках целую гору теплых одеял, сложила на крайнем стуле горкой и, беря по одному, принялась разносить их африканкам.
— И вы сейчас у меня будете в «пончиках»!
Фильм вот-вот должен был начаться. Белый луч прожектора уже нащупывал экран, и тетя Катя со своими одеялами, высвеченная этим лучом, проецировалась на белом экране большекрылой, заботливой птицей.
Особенно подружилась тетя Катя с Луисой де Косак, немолодой аргентинской крестьянкой. Фамилию де Косак носила она не зря: там, в аргентинском Чако у самых Кордильер, умудрилась она выйти замуж за русского казака, один бог знает как попавшего в эти края. У них был сын Педро де Косак — русоволосый, так по крайней мере казалось на фото, аргентинец 10 лет, которого с огромным трудом удалось собрать в школу, потому что не на что было купить тетради и форму.
Луиса была активисткой женской организации, помогала женщинам-батрачкам, учила их тому немногому, что знала сама. Когда стало известно, что именно ее посылают на конгресс — а ехать ей было не в чем,— Луису снаряжала вся деревня. Каждая женщина несла самое лучшее, самое нарядное, самое новое, что было у нее: кто кофточку, кто юбку, кто жакет… Рассказывая об этом, Луиса не стеснялась, а, наоборот, любовно дотрагивалась до частей своей одежды и называла женские испанские имена: «Ирма», «Люсия», «Малисса»,— словно они участвовали в нашем разговоре. Только одна вещь была у Луисы своя — пончо. Она выткала его сама из деревенской простой шерсти.
Однажды я застала на палубе Луису и тетю Катю, склонившихся над русским букварем, который подарили аргентинкам утром в школе. Тетя Катя тыкала пальцем в большое, на полстраницы, «М» и произносила, сжав губы, с улыбкой: «М, М, Мама».
— Мл-Мл,— мягко повторяла за ней Луиса, и они обе довольно смеялись.
А потом Луиса вдруг заметила такое же «М» на тети Катиной косынке. Тетя Катя сняла косыночку с головы, встряхнула, и они стали рассматривать ее узоры — виды Москвы, пейзажи.
— Мавзолей, Кремль, Пушкин, береза,— показывала тетя Катя пальцем, а Луиса повторяла за ней, силясь выговорить столь трудные для нее сочетания:
— Мафсолей, Кремлин, Пускин, береса…
…В день, когда гостьи уезжали—сначала в Москву, а оттуда — в свои далекие страны, на корабле было особенно шумно. Тетя Катя появилась на палубе к вечеру со свертком в руках. В пестрой толчее гостей она сразу отыскала Луису.
— Тебе,— сказала она, развернув свой пакет, и надела Луисе поверх пончо косынку, наверное, самую дорогую, какая нашлась в местном универмаге — капроновую, раскрашенную ярким орнаментом…
Но Луиса, казалось, не была довольна подарком.
Она неуверенно и просительно дотронулась до косынки, которой была повязана тетя Катя.
— Береса…
— А! — догадалась тетя Катя.— И я тебе такую купить хотела, со значением. Да нет их нынче, не
торгуют. А старую как дарить? Негоже вроде, ношеная она.— И тетя Катя показала на потрепанный, с выбившимися черными ниточками уголок. Но Луиса объяснила знаками, что, мол, это неважно. И тогда тетя Катя сняла с головы свой платочек, отряхнула его, расправила и повязала на шею Луисе, поверх пончо. Луиса засияла. И вдруг каким-то быстрым движением скинула свой красивый шерстяной пончо и накинула его через голову на плечи тете Кате. Экспансивные африканки били в ладоши, смеялись, сдержанные индианки расправляли на ней складки. Словом, все, кому за эти дни тетя Катя успела помочь, просто улыбнуться вовремя, спешили теперь как бы отблагодарить ее.
Кажется, только тут я поняла, какой кадр упускаю, и побежала в каюту за фотоаппаратом. И Луиса и тетя Катя — обе очень обрадовались. Луиса в своей косынке и тетя Катя в пончо поверх форменного платья с морскими пуговичками.
— Так ты карточку пришлешь ли? — все спрашивала меня тетя Катя.
Я пообещала, что пришлю, и она принесла мне листочек с адресом.
…И вот теперь эта фотография была передо мной, прикрепленная к рамке той, другой, большой фотографии, на которой, если вглядеться, можно было, несмотря на ретушерские художества, узнать тети Катино, только совсем еще молодое лицо. Я хотела было сказать девчонкам, что я знаю их тетю Катю, что это мой снимок, но вдруг до меня дошел вкрадчивый, чуть картавящий голосок Томы: «Эта тетя Катя уже на заводе-то не работает»,— и я вспомнила, зачем, собственно, я здесь.
А Тома продолжала: «Она как вышла на пенсию, литейщицы-то в 45 на пенсию идут, так в пароходстве устроилась. А ведь у пароходства свое общежитие есть, она ведь теперь с заводом не связанная…»
— Да кто ее выселит! — подала голос беленькая коричневоглазая Таня.— Она ж 25 лет отработала; кто 25 лет, тех не выселяют.
— Ну, ладно, тетя Катя еще ничего,— продолжала Тома, когда мы уж вышли из их комнаты и осматривали другие.— Ее хоть полгода нету. А уж подруга ее Лиза — «сотый насел» — это ужас.
В это время в комнату постучали. «Эй, девчата! Вы не забыли, что в ДК вечер поэзии? Опоздаете! Мы пошли!»
— Ой,— заторопилась Тома,— вы уж нас извините! Пропускать никак не хочется. Поэты выступают и артисты из области. Может, и вы с нами пойдете?
Я отказалась и объяснила, что хочу поговорить с теми, кто не идет.
— Так ведь одна Лиза — «сотый насел» остается.
— Вот с ней-то мне бы и поговорить. Кстати, почему вы ее так странно прозвали — «сотый насел»?
— Это не мы ее, это она на нас так ворчит. А почему,— сама расскажет. Вон она на лавочке у входа сидит, как сторож какой.— И девушки убежали.
вышла на крыльцо и огляделась. Лиза сидела все на той же лавочке. Теперь уже одна. «В вечорку ушли», — объяснила она коротко, когда я спросила, куда делись ее товарки. Я присела рядом. Вначале Лиза отвечала односложно. Но когда я ей сказала, что плавала вместе с тетей Катей на «Муромце», у Лизы сразу словно бы какой-то узелок внутри развязался. И в ответ на мое недоуменное:
«Почему же тетя Катя ничего мне не сказала, что живет в общежитии?» — Лиза заговорила:
— Она скажет, жди! Ни в жисть! Никогда ничего не спросит, и все ей хорошо. А меня почему «сотый насел», говоришь, зовут? А какой же еще? Двадцать лет в этом общежитии живем — за двадцать-то лет вокруг нас сколько народу сменилось? Эти, аттестаточки, и есть сотый насел. Но давай я тебе все по порядку расскажу. Мы ж с Катей с одного села. В войну на лесозаготовки нас посылали, а потом сюда приехали — на завод. Раньше-то завод здесь маленький был, так, мастерские. А в 41-м с Украины огромный завод эвакуировался, и все эшелоны сюда. Ну, нас с Катей сразу в литейку поставили на стержня.
Для траков стержня-то. Знаешь траки? Ну, из их гусеница собирается, на которой танк ходит (как же, — Вспомнила я,— траки, ведь отсюда и самый трактор — он же тоже на гусеничном ходу)— на каждый трак четыре стержня, а на танк этих траков сотни две, не менее. Вот и считай. Это сейчас нам линию поставили, транспортер, а тогда, в войну, ничегошеньки не было. Тридцать стержней сделаешь — на сушку оттащишь и опять за землю. Вся механизация была — стерженщицы — Лиза выговаривала это слово по-особому, с непривычным ударением на второй слог, и от этого казалось, что где-то внутри него спрятано и откликается, как эхо, другое слово — «женщины», хотя внешне оно ничем не было связано с первым.
Вечером придешь в барак,— продолжала Лиза,— на койку повалишься, глаза закроешь, а перед тобой все стержня, все стержня. В бараке у нас двадцать девок жили в комнате. Барак холодный был, ужас. Каркасно-щитовой назывался. А мы его звали «каркасно-щелевой». С вечера натопишь — утром все выдуло. Сейчас-то уже нет его: снесли. После войны снесли. Не сразу, правда. А нас — сюда. Как первое каменное общежитие выстроили — нам дали. Как же, бригада Демидовой, грому было, лучшая стерженщица (и опять где-то эхом отозвалось в этом слове другое). Грамот почетных сколь у Кати! Сначала на стенку все кнопила, а теперь и не знаю, где они у ней.
Первый наш насел был дружный. Девки все почти одногодки. До сих пор своими считаемся. В гости ходим. Ну, потом стали девки взамуж выходить. А нам новых подселили — считай, уж второй насел, потом третий, а там и пошло и пошло.
А Катя — она все Федю своего ждала. Перед войной в армию его проводила. На границе служил, на
западной. А до этого в хоре колхозном вместе пели, даже на выставку в Москву ездили, на сельскохозяйственную. А в войну пропал — и нету. А она все ждала, думала, объявится… Был один парень, сватался, она — только отказ. Жду, говорит, Федю. Ждала она, Катя, ждала, а потом, глядишь — годы вышли. А ко мне и не ходил никто. Невидная я была, на танцы пойти — надеть нечего, уж теперь нашила — да без толку. И мало мужиков воротилось-то, мало. Вот и остались мы в общежитии.
Комнату-то только семейным дают, на двоих, на троих, а на одну — где уж. Правда, Кате, не скажи, давали один раз. Году в 54-м первый дом заводской сдали, и ей комнату 15 метров на одну. В заводе объявляли: мол, Демидовой как лучшей стерженщице! А в ту весну Паня наша, аккурат, родила. Жить-то ей с мужем негде. Она в нашем общежитии, он в мужском, знай, друг к дружке бегают. Катя тогда и говорит: «Давайте эту комнату Пане. Я еще потерплю чуток». А как стали следующий дом сдавать — это дело и забылось. Дома сдают, а мы, послевоенные проживающие, все здесь. Но общежитие — это в молодые года хорошо, а как к сорока дело, все на людях да на людях — тяжело. Конечно, Катя ко всем приноровится. «Вы идите, девочки, я уберусь». Да как к девчонкам придет кто — из дома меня утягивает: «Пойдем, Лиза, пройдемся». А чего мне проходиться? Мне и на своей конке хорошо. Да, вишь, ишо что выдумала — на пароход идти. Тут как-то раз «Муромец» к нам в затон пришел на ремонт, и встретила она Веру, в войну еще у нас в цехе работала, а теперь на «Илье» дневальной. Она ей и говорит: «Давай, Катя, переходи к нам! Полгода плаваем. Каюта на двоих, хорошо. Жалеть не будешь». Денег, конечно, поменьше. А зачем они ей? Первые-то года Катя все матери в деревню посылала, за ней-то еще трое меньших, поднять девок надо было. Потом всем племянникам на гостинцы собирала. А теперь уж и племянники-то вымахали. Один армию отслужил, другой служит.
Сами справляются. И пошла Катя на корабль. Все, говорит, в общежитии девчатам свободнее будет. А как навигация-то кончается — она в отпуск едет в деревню, к своим. Она и сейчас там. Отпуск-то у нее длинный. В общежитии всего месяца четыре в бывает, зимует, койку-то не отобрали пока: я приглядываю.
Раньше-то мы с Катей и вовсе в одной комнате жили. А как ушла она на пароход, я в другую перебралась — вроде там девки потише, попроще. А то с этими, с Томой да с Таней, и вовсе житья нет. Я уж было наладилась денную смену на вечернюю менять — охотницы на это всегда есть. И хорошо стало.
Насел мой на смене — я дома, насел со смены — меня уж нет. Утром проснусь — никого. Хорошо. Да долго-то так нельзя смены менять. Бригада возражает. Выработка-то у нас от бригады идет. А комнату не дают. Уж я к зам. директору нашему Лукьянову сколько раз на прием ходила по личным вопросам! А у него один разговор: «Вы несемейная. Глядите, семейных очередников сколько! Молодые специалисты приезжают — им давать надо в первую очередь. И инвалидам Отечественной войны — тоже. Закон есть!»
А на меня, говорю, что ж, никакого закону нету?..
Может, я тоже войной покалеченная, только без документа. И еще как-никак 25 лет отработала! А он свое: «Одиночкам еще не имеем возможности. Если бы вы, Сидоренко, были семейная». Заладил одно — семейная, семейная… А где я ее возьму, семейность-то? Может, моя семейность под Берлином лежит…
Из общежития я пошла пешком, по улице 9 Мая. Мимо одинаковых домов-общежитий, туда, где в синеющем легком сумраке, словно на экране, с каждым шагом все ближе, все зримее, все отчетливее вырастал танк, рвущийся в свою последнюю атаку. Я подошла совсем близко, так, что можно было пересчитать «траки» — в где-то внутри отозвалось Лизиным голосом «стерженщицы».
И вдруг площадь ожила, заговорила, зашумела — в Доме культуры кончился «Вечер поэзии». Я увидела Тому и других девушек из общежития. Вот в они заметили меня, подошли.
— Жалко, что вы не пошли с нами! Так интересно! — затараторила Тома.— Такие стихи читали — и про любовь и про войну. Я далее запомнила: «О, одиночество погребенных героев!» Здорово, правда? А вы что здесь стоите — на наш танк смотрите! Это ко Дню Победы сделали новый постамент. У нас и Вечный огонь есть, как в Москве. Только не здесь, в поселке, а в городе, на Центральной площади. Мы в День Победы всегда туда ходим пешком. Целой компанией. А в этот раз…— Она хотела, видно, что-то сказать, но только махнула рукой.
— А что случилось в этот раз? — спросила я.
— Да опять бабки наши! Весь праздник испортили. Представляете, решили мы вечеринку устроить у нас в комнате. Ну, конечно, в складчину, собрали по пять рублей. Магнитофон ребята притащили, пленки хорошие. А бабок куда? Все-таки праздник, а им вроде деваться некуда. Ну, позвали мы нашу тетю Катю — она и готовить все помогала, она хорошо готовит, а она просит: «И Лизу позовите».
Ладно, думаем, посидят и уйдут. Выпили все за День Победы, ребята гитару принесли, хотели попеть — ну, свои песни, какие в турпоходах пели.
И вдруг, можете представить, наши бабки сами запели. И все допотопное. Какой-то там «Вася-Василечек», «На позицию девушка». И поют и поют, а потом еще «Катюшу» затянули. Со всего общежития сбежались — двери открывают, смеются. Мол, поддали бабки. А они и не пьяные. Нет, просто поют, и все тут. «Выходила на берег Катюша-а-а!» Какая уж тут гитара! Так вот и испортили весь праздник. Пришлось на танцы в ДК идти, а то перед парнями неудобно — позвали, а тут такое. Динозавры!..
…Что-то со мной случилось. Я словно оглохла, ослепла. Я не видела трамвая, в который впрыгнули девчонки, не слышала их прощального: «Так мы ждем». Словно последняя капля переполнила чашу этого горького дня, и вдруг явственно встала передо мной картина: тетя Катя в своей форме с пуговичками в салоне «Ильи Муромца» поет «Катюшу».
Было так. Сидели арабки после ужина в салоне, смотрели на медленный волжский закат. Неожиданно одна из них села за рояль и заиграла что-то печальное. Другие стали подпевать. На песню заглянули девушки-вьетнамки в военных гимнастерках и брюках. Постояли в дверях, послушали и остались.
Когда песня кончилась, они заулыбались, захлопали в ладоши. Тогда арабки стали показывать вьетнамкам, что, мол, теперь их очередь петь. И маленькая Танг, никогда не снимавшая своей военной шапочки, — тоненький, крепенький солдатик, — вытянулась в рост и запела мягким, никак не вяжущимся с ее военной фуражкой голоском.
На этот голос пришли индианки. Они хлопали вьетнамкам, а те стали показывать, что, мол, ждут их песни! И тогда Шахти, самая молодая и подвижная из индианок, вышла на середину и, скинув босоножки, не столько запела, сколько затанцевала босиком, припевая что-то гортанное, ритмичное.
Шахти хлопали долго. К этому времени в салоне уже было немало наших. И вдруг мы услышали, как на разных языках, но вполне отчетливо требуют:
«Русскую, русскую песню…»
— Ну, что же,— засмеялась высокая женщина с завода, которая днем возила гостей в пионерский лагерь.— Только уж, пожалуйста, все подпевайте.
И мы запели. Сначала «Подмосковные вечера». Голоса у нас были не очень-то, но все же спели. По
том гостьи стали дружно просить «Катюшу». За несколько дней путешествия они успели полюбить
именно эту песню. Почему? Может, потому, что женщины, с которыми они встречались на митингах, были уже немолоды, и они охотнее всего пели эту песню, словно эхо молодых дней, когда они еще чаще пели, чем выступали. Но как только запели мы привычное «Расцветали яблони и груши…», я почувствовала: что-то необычное влилось в нашу песню. Незаметно подошел чей-то надежный голос и словно взял непосильный для нас груз на свои плечи и понес, понес. Я проследила, откуда идет густой, сочный, сильный звук, и увидела: это была тетя Катя. Сложив руки на груди, она пела, глядя куда-то перед собой, за окна салона, на волжскую алую от заката воду. Пела, словно катила перед собой упорное, широкое, волжское «о». Даже само слово «Катюша», хотя в нем не было ни одного «о», выпевала она протяжно и окающе: «Котюшооо…» Казалось, замолчи вдруг тетя Катя, исчезни из нашего хора ее сильный, надежный, опорный голос — и песня опустеет, разрушится. И, конечно же, не одна я заметила это. Заметили и другие. И, не сговариваясь, мы пели все приглушеннее, все бережнее, как бы только помогая чуть-чуть подталкивать песню, которую вот именно «заводила» тетя Катя. На нее смотрели все, смотрели пораженно, словно впервые видели эту, казалось бы, уже такую знакомую им женщину в форменном платье с морскими пуговичками. А тетя Катя катила и катила свои «о». «Поооплыли тоооманы нооод рекооой». Это был уже последний куплет. Переводчица Алла перестала шептать на ухо арабке Абаль: ведь для перевода на английский этот куплет не содержал ничего нового — опять «расцветали яблони и груши» и опять «поплыли туманы над рекой». Но в этот миг, быть может, именно через тети Катино тяжелое, груженное жизнью «о» открылось мне вдруг, что «крутой берег» в конце песни совсем не тот, что в начале. Там это слово было наполнено надеждой, оно было преддверием, предисловием к чему-то главному, что вот-вот должно было начаться. А в последней строке, вроде бы точно из тех же пяти слов составленной, звучало уже совсем-совсем иное — раздумье о том, что берег-то этот и вправду крутой и не всякому дано будет одолеть его крутизну…
Еще висело в воздухе густое, протяжное, тети Катино «ооой», щемящей думой оседая в наших сердцах, когда вдруг раскрылась дверь салона и ее сменщица, шустрая Вера, выкрикнула отрывисто: «Катюша! К помощнику! Срочно приказал!» И, словно захлопнув в себе недопетое «оой», тетя Катя пошла к двери. Обычно быстрая, сейчас она шла тяжело, медленно; казалось, она несла на плечах что-то, чего никто не мог разглядеть. Может, песня заставила ее ощутить этот груз? Тетя Катя вышла. Мы допели без нее. И потом, когда шумели аплодисменты, я слышала, как адвокатка Абаль, видимо, озадаченная Вериным обращением, спрашивала Аллу: «Кто есть «Катюша»? Тетя Катя есть Катюша?» И Алла что-то толковала ей насчет уменьшительных суффиксов в русском языке.
Однако чего хотеть от чужестранки! Теперь, стоя у танка — памятника на заводской площади того самого города, где жила тетя Катя,— я вспоминала все это и думала: «Да разве в одних суффиксах дело!
Вот Тома и другие, они все суффиксы выучили — грамотные, не зря Лиза зовет их «аттестаточки». Но, оказывается, можно хорошо знать суффиксы и все равно не понимать, что послевоенная проживающая из общежития № 3 тетя Катя — это и есть «Катюша».

Та самая, что «выходила на берег крутой».

Журнал «Юность» № 8 август 1972 г.

Оптимизация статьи — промышленный портал Мурманской области

Рубрика: Литература | Оставить комментарий

Земляки

Отахон Латифи Потянуло в детство. Может — весна. А может, и осень прошлого года покоя не дает. Она ароматная. Смешиваются десятки запахов. От золотистых и красных листьев еще веет летним зноем. Осень родного сада. Мама спешит — встает чуть свет. Через плечо у нее перекинут мешочек, куда она складывает яблоки. Меня будит к завтраку. Я просыпаюсь не столько от прикосновения ее руки, сколько от запаха фруктов. Еще не открыв глаза, пытаюсь догадаться, с какого дерева она срывала плоды. Но руки ее пахнут и яблоками, и молоком, и горячими лепешками. Крепко я спал, если она успела и лепешки испечь. Которую осень я не переживал радости встречи. Мать писала, напоминала, торопила, да и сам я давно сердцем и мыслями в саду, но дела словно сковали ноги. — Приезжай.— Это уже была мольба. Прилетел к заходу солнца. Шел по темнеющим переулкам. Пахло прелым — в арыках гнили опавшие листья. Вошел в переулок свой, у ворот сидит мама. Поднялась, побежала навстречу… Давно ночь. Мать все спрашивает и спрашивает. О моем здоровье. О своем говорит: «Вы мое здоровье». Ко мне она обращается на «вы»; мне ведь дали имя деда… Бывал я осенью и в сосновом лесу, и в березовой роще, и в многоэтажном городе и всюду чувствовал аромат яблок отцовского сада. Они с детства со мной. Ставит ли мать поднос с фруктами, когда приезжаю домой, присылает ли посылку — в каждом яблоке вижу добрую улыбку покойного отца и благодарю маму, что бережет она сад. Мне-то все некогда. В прошлом году у нас впервые созрела айва. Еще отец мечтал об этом, да не находил подходящего саженца. С недавних пор их стало много в наших местах, и рассказывают старожилы об этом сорте айвы такую историю. Было это в конце прошлого века. Трое самаркандцев вышли в дальнюю дорогу — в Мекку, к могиле Мухаммада. Но до Мекки дошли двое. Сейчас никто их не помнит. Третий дошел всего до Багдада, а имя его осталось навсегда. Звали его Бахри. В пути Бахри прослышал, что в Багдаде растет чудо-айва. Добравшись до города, стал он искать человека, в чьем саду росло то дерево. Два года он прожил там, на третий взял черенки и зашагал к Самарканду. До сих пор остается загадкой, как он донес их к берегам Зеравшана. Ведь пешком шел не одну тысячу километров. Ту осень никогда не забуду. Открыл калитку, и меня встретил чудный, доселе незнакомый мне аромат. Дерево раскинуло свои ветки прямо у забора — таков обычай: айва должна быть доступна всем прохожим, чтобы каждый взял веточку для заварки чая. Попробуйте найти в нашей долине несадовника. Деревья стали символом жизни. А уж если просто некуда в саду сажать, то малышу дают посадить хотя бы тополь. Он неприхотлив, растет быстро и ввысь, не загораживая других деревьев. Мой дядя был садовником и путешественником. В 13 лет он с трехлетним братом — моим отцом — спустился с гор на заработки. Видел дядя в своей жизни и Китай, и Финляндию, и Польшу. Европейскую часть России исколесил почти всю, одно время работал у Мичурина. Потом вернулся в родной кишлак Дардар и больше никогда и никуда не выезжал. Иногда спускался к нам в Пенджикент. — Почему вы ютитесь среди камней, что там хорошего? — спрашивал я его при встречах.— Спускайтесь в долину, оставьте горы. Его голубые глаза печалились, и он тихо, едва слышно, отвечал мне с укором: — Если родные камни тебе не дороги, ничто и нигде тебе не будет дорого. Кто не умеет ценить отцовский очаг, тот ничего не умеет ценить в жизни. — Но почему же мы не живем в горах? — Твой отец не помнит своего отца, да и не обязательно всем жить в кишлаке, главное, чтобы огонь не погас в родном доме. Я сберег сад своего отца, сад твоего деда, для вас,— и тихо, как говорил, улыбнулся мне. С заботами о саде, который террасами поднимается в гору с самого берега Зеравшана, и умер дядя… Теперь запах айвы разбудил во мне давно забытое — тоску по саду в горах. Я собрался в путь н поехал в верховья Зеравшана. Древние сказали: «Утром обрата взор на горы высокие и возьми себе их силу. Вечером смотри на текущие воды и отдай им свою усталость». Такое место в Таджикистане — кишлак Рудаки. Тут есть и высокие вершины и прозрачные ручьи. Но самое дорогое сердцу каждого таджика — великий поэт Абу Абдулло Рудаки. Здесь он сказал свой первый и последний стих… Как Волга — символ Руси, так Зеравшан — символ Таджикистана. На его берегах начинался и новый период таджикской литературы — советской. Ее красная строфа — творчество Садриддина Айни, его кишлак ниже по течению Зеравшана. В кишлаке Рудаки тополя золотыми стрелами тянутся к холодному небу. У мавзолея поэта сидят люди, четыре путника, как и я. Деревья в саду облетали. Листья, как люди, только срок у них короткий — одно лето. Дают жизнь и умирают… С той поры миновала зима. Уже солнце поднялось высоко. На моем столе от его лучей засверкал камень. Обычный кальцит — оттуда, где строят Джиджикрудский горно-обогатительный комбинат. А за окном ют плоды, много раз взойдет солнце. А пока прутик станет деревом, сменится не одна весна. Да и то, если неутомим садовник. В стократ неутомимы родители и людское окружение, что не перестает давать нам урок жизни. Недавно узнаю, что матери привезли уголь. Обеспокоился, как она его перетаскала. Звоню, а она: «Среди людей я ведь живу». Как мне вас благодарить, земляки? Да надо ли — если вы всегда такие. Быть таким, как вы, — в этом, наверное, будет моя благодарность. Так в городке нашем заведено — радости и горести делят вместе. Ты переезжаешь в другой город, но дома своего без согласия соседей не продашь. Живут по пословице «В доме соседа спокойно — ив нашем доме хорошо». Нет ничего страшнее, когда земляки, видя, не замечают тебя. Ты стал чужим для них. Товарищи, бывавшие за рубежом, рассказывают, как сбегаются, услышав родную речь, покинувшие Родину. В глазах у них боль и тоска. Плачут по садам и камням детства. Беречь радости детства, чтобы дарить радость своим детям и ощущать полноту жизни, — этому учат земляки. И мать моя бодра их заботами. Идет сосед ако Хайдар за мукой для себя, обязательно зайдет к матери и проверит, есть ли у нее мука. Утром не услышит ее голоса, проведает, не заболела ли… А соберется кто в столицу, непременно навестит мою мать. Потом разыщет меня и скажет, что мать здорова и передала привет. Вот и теперь приехал Бобо, сын дяди Субхонкула: — Едемте, в кабине есть место, и дорога красива. Он весь в отца. Крупной кости. Всегда улыбающийся. И, как у отца, лохматые брови. Помню его маленьким мальчиком. Теперь он женат, и у него растут дети. А младший его брат Хайдар, как и мечтал, физик. Забрались с младшим сыном Латифом в кабину машины Бобо и покатили через горы и долины. Делали привалы, валялись на травке, пахло зеленью и землей. — А это что, а это? — спрашивает сын. Как и когда он будет это знать? Я в разъездах, мне некогда водить его в горы н на полянки. Надежда на школу. А мы ходили за коровами и в травах разбирались, как сейчас малыши в марках машин. «Спотыкается» мой сынишка на полянках о каждый цветок и травку. Грустно это, укор мне. Бобо рассказывает о новостях в Пенджикенте. Везет он провода для ЛЭП и всякую арматуру. В Директивах XXIV съезда КПСС записано: ввести в действие дополнительные мощности на Анзобском комбинате. Туда и везет свой груз Бобо. Спрашиваю его, сколько наконечников для сохи можно отлить из железа, что в кузове его машины. Бобо смотрит на меня с удивлением. Не помнит. Ну да, он совсем был маленьким. После войны возник на нашей улице тот литейный цех. Печь его вначале поддували вручную. Отец Бобо придумал какой-то насос. Потом стали приспосабливать автомашину. Поднимут домкратом задние колеса, вденут ремень, и загудит в печи. Вся улица озарялась огнями, и всю ночь лили наконечники, и всю ночь из колхозов подъезжали арбы. Без наконечников с волами какая пахота! Трактора в войну совсем развалились, даже первая женщина-трактористка, наша соседка Кадрат, и та на работу ходить стала с кетменем. Необходимость в наконечниках быстро отпала. Отец Бобо взялся ставить на арыках маленькие, электростанции. Энергии хватало на 10—15 лампочек. Единственный движок на бензине был в кинотеатре. А так везде керосиновые лампы. Как в школе комсомольское собрание, вечерники — ругались: на весь класс оставляли одну, а остальные лампы уносили в зал. А теперь вот давно к городу пришла ЛЭП, и она все выше идет в горы. А дядя Субхонкул, отец Бобо, все еще возится с металлом: сейчас он кузнец «Сельхозтехники». — Граница, — говорит Бобо. На краю пшеничного поля стоит обелиск. На нем изображены государственные флаги Таджикской и Узбекской ССР, восходящее солнце и руки в пожатии. Здесь каждый год собираются пенджикентцы и самаркандцы. Жгут костры. Празднуют дружбу народов. Пенджикент — городок. Около двадцати тысяч населения. Справа и слева — синие горы. Дома террасами — от берега Зеравшана до Кайнарских холмов, у подножия которых бьет чистый родник. Раньше он растекался по арыкам, теперь по трубам, и краны водопроводные в домах и на улицах не закрывают. Дом наш недалеко от родника. Сегодня у мамы праздник по случаю нашего приезда. Кипит в большом казане шурпа, на блюде горячие лепешки-фатиры. И яблоки, их у нас умеют хранить до самого нового урожая. Калитка настежь. Заходят соседи. Ближние и дальние. Каждый с собой обязательно что-нибудь да приносят: традиция. — Что пили, что ели — ваше, а нам расскажите, что видели, — говорит дядя Расулов. Дядя Расулов — старейший педагог нашего городка. Еще наших родителей учил в ликбезах. И куда его ни направляли, везде начинал с того, что хлопотал о строительстве школы. Приедешь в кишлак, скажут: «Вот школа Расулова». Только недавно он вышел на пенсию. Любит и умеет красиво мастерить из дерева. Когда мы были маленькими, вечерами он увлекал нас решением головоломок. Все его дети удивительно хорошо учились. «Как же иначе меня будут уважать другие дети?» — говорил он. Старший сын его, мой ровесник, Абдурашид, получил инженерное образование в Москве. Там и женился. Некоторые шушукались, что отец не примет русскую невестку. А дядя Расулов устроил пышную свадьбу и сам весело плясал. Уходят и приходят гости. Но нить разговора не теряется. А разговоры эти в семейном кругу очень своеобразны. Они, может, немного сумбурны, но колоритны. И темы самые разные. Все из жизни. Женщин вот заинтересовало, как же это государство будет доплачивать денежные пособия на детей в семьях, в которых доход на каждого члена семьи не превышает 50 рублей, вон нас, мол, матерей-героинь сколько. — А так же, как и обучает ваших детей, как дает старикам пенсии, — отвечает кто-то. — Будем хорошо работать, все будет, — вступает в беседу немногословный Мухамади Юнусов. Мухамади на днях прилетел из Душанбе. Скоро ему защищать диссертацию в Баку. Смеется, что перед трудным экзаменом, как суеверный, пришел за благословением в родной дом. О науке за столом говорят с гордостью. Матери, чьи дети в «аспантуре» (аспирантуре), просто сияют. Сейчас буквально весь городок живет радостью, что в Ленинграде блестяще защитил кандидатскую Абдурахман Хусаинов. Он в Ленинграде и работает в научно-исследовательском институте. Окончил Ленинградский университет, стал физиком. Собираясь в Ленинград, Абдурахман шутил, что вернется доктором наук и что его дети непременно будут академиками. Видимо, он близок к цели. Прошлой осенью здесь, в Пенджикенте, видел его жену Галю, привозила к деду своих близнецов-сорванцов Лолу и Сайда. А у молодого отца все новые и новые увлечения, конечно, помимо физики. В последнее время, говорят,— французская культура. Метод освоения у него такой: сразу изучает литературу, музыку и живопись. Я диву давался его способности читать, бегать по музеям, копить и слушать пластинки… — Пушкин идет, — поднимается мать. Это сына Хайдара «Пушкиным» зовут — за кудрявые каштановые волосы. Работает в геологоразведке и учится заочно в Ленинградском горном институте. Был, оказывается, тамадой на банкете, когда защитился Абдурахман,— это мне успели рассказать, пока он пришел… Улица начинается прямо за калиткой, и она — как бы окно в мир. — Сосед! Ей-богу, не знал, что вы приехали. Вчера было собрание, — встретил меня у калитки Вали. Вали — это дядя Володя Грицай. Он один из первых агрономов, приехавших в Пенджикент в тридцатые годы. Совсем был мальчишкой. Но и старикам приходилось прислушиваться к его советам. И всегда он был прав. Потому его и прозвали «вали» — «провидец». Говорит по-таджикски, как все вокруг. Вообще, городок наш отличается многоязычием. Одно время на отделении иранской филологии восточного факультета Ленинградского университета сразу учились три пенджикентца, а на отделении было всего-то пять человек. Как-то даже в центральной печати прошла информация, что пенджикентцы владеют четырьмя-пятью языками. Исрофил, например, окончил Иняз, работал секретарем горкома комсомола, сейчас он возглавляет отделение «Интуриста». Итак, есть у нас и свой «полиглот», Исрофил. О достопримечательностях района он может говорить часами. Если вы располагаете временем, повезет вас к озерам Семь красавиц, которым, по его словам, нет равных в мире. Одна и та же вода по ним течет, но в каждом озере переливается каким-нибудь цветом радуги. А легендарное озеро Искандеркуль? О многом может поведать вам Исрофил. А меня при встречах обязательно ругает: — Не можешь двух слов написать о районе! Что швейцарцы — и те восхищаются, заверяют, что Зеравшанская долина — просто чудо света. Да ты не скупись. Дело это полезное, чтобы люди больше ездили друг к другу, больше будет взаимопонимания и уважения… Что ни дом на улице — целая история. Вот тут на скамеечке любил сидеть отец Исрофила, Карим. Добрый был старик. Чабанскую жизнь знал и красиво о ней рассказывал. Летом выезжал высоко в горы и брал нас с собой. И в городе не расставался с посохом. А это скамейка дяди Мирзояхья. В последние годы он плохо видел, но мы никогда не обходили его стороной. Обязательно подходили и здоровались. Было стыдно, если в дневнике двойка, но признавались. Ведь не с кем-нибудь говоришь, а с ветераном партии, с человеком, который боролся за установление Советской власти в Зеравшанской долине. …А орешник недавно вырубили. Оказывается, совсем он состарился. В его тени когда-то выступал знаменитый наш уличный театр. Во время вечерней дойки коров жизнь на улице замирала, чтобы потом разом наполнить всю улицу. Чаще летом и разыгрывались спектакли. Режиссером-заводилой был Бакоджон Киямов, сейчас он председатель райпотребсоюза. В войну и матери ходили смотреть детский самодеятельный театр, где каждый спектакль кончался победой «красных» над длинноухим ослом Гитлером. И настоящий театр в городе был до войны. В войну распался. Сейчас в городе новый театр. Народный. Известен не только в республике. На спектакли, как и прежде, ходят семьями, и, как и прежде, неистовы зрители и часты их реплики и советы артистам, как поступить в тех или иных случаях. На улицах в театр теперь не играют: тесно. Канули в прошлое времена,когда основным транспортом был ишак. На ишаках почти все колхозники привозили в «Заготзерно» урожаи, везли и на верблюдах. Теперь по улицам и даже переулкам двигаются огромные потоки машин и мотоциклов. Кругом теснятся дома. Достраивается стадион. А был здесь пустырь, днем паслись козы, вечерами гоняли в футбол. Теперь ровное поле, трибуны и есть зимний зал. Выстроили его комсомольцы. Сами формовали кирпичи, сами клали стены. В городе не первый год действует детская спортивная школа, не то что при нас: каждый сам себе был тренером. Работает детская музыкальная школа. В домах стало много музыкальных инструментов. А у самого Зеравшана городская молодежь соорудила громадное озеро с лодочной станцией. Рядом сохранилась и работает древняя мельница. Тут же, у озера, в небольшом скверике, «красные следопыты» поставили памятник с честь воинов-пенджикентцев. Влечет человека к земле, как к матери. На ум приходят строки: «Вышли мы из праха. И тучей праха по ветру уплыли». Да, Омар Хайям. Многие его четверостишия пронизаны этой мыслью. Хайяма неспроста вспоминаю, сегодня встречался со своим учителем Шафе Шариповым. Собрался к нему с утра. По дороге меня остановил Бурибой Якубов, мой школьный товарищ. — Пошли в контору, — сказал он. — Все равно сейчас дядю Шафе не найдешь. Может, он в пойме Зеравшана, а может, и на холмах. — Неужели еще ездит? — А ты думал! Мы на машине, он на коне. Но за ним не угнаться. Надо же, ведь скоро ему восемьдесят… В конторе застали младшего сына дяди Шафе — агронома Зиебоя. Старшие его братья: Бозор — шофер, Бомулло — учитель. Зиебой смеется, что никак не может по утрам встать раньше отца. Ребята шутят, что дядя Шафе с годами молодеет. Я говорю «ребята». Школьная привычка. А ведь здесь собралось почти все колхозное руководство и ведущие его специалисты. Нет только Муталиба Бобоева, главного инженера, учится на курсах повышения квалификации. Замещает его Бурибой. Младшим среди нас, когда мы работали в колхозе, был Абдурахим Яхьев. Теперь его зовут «большой агроном». Недавно его вновь избрали секретарем комитета комсомола. — Так что я и сейчас самый молодой, — улыбается он. А в телефонную трубку сердито и громко: — Да, я рисковать не хочу. Доставайте, какой заказывали!.. («Сельхозтехника» завезла не те гербициды.) — Будем полоть вручную, — иронизирует кто-то. — Полгорода приведешь, и то не справятся,— говорит Хабибулло Хамидов. — Себестоимость подскочит так, что плов будет не по зубам. Хабибулло всегда счет любил. Мы пололи, косили рис, а он ходил за нами с огромным треугольником и обмерял, кто сколько сделал. Сбить его со счета было нелегко. Он человек редкого спокойствия. Раньше я думал, это оттого, что он вечерами еще и сапожничал, подрабатывал. А учился он постоянно. Но только заочно. — Думаешь, теперь не учится? — с усмешкой говорит Умри Бобомуродов, бессменный правый полузащитник нашей футбольной команды.— Заочно-то, заочно, а гляди — в академики его изберут. Теперь вечерами диссертацию пишет… Хабибулло не обижается. Даже наоборот, видно, ему приятно, улыбается. Пусть заочно, но хорошо защитил дипломную работу — его рекомендовали в аспирантуру. Спросил, можно ли заочно. Пожалуйста. Вот и стал аспирантом, а работает бухгалтером. Спрашивает у меня, сколько я получал в колхозе. Будто сам не знает, что на трудодень давали один килограмм риса, два — пшеницы, копеек 30 денег, в новых это 3 копейки. — Сейчас за дневном заработок на базаре купишь два пуда пшеницы, видал, как выросли с тех пор, — крутит ручку арифмометра Хабибулло. В колхозники я попал не из-за трех килограммов зерна, хотя и в них в семье была нужда. Отец захотел, чтобы я походил в учениках дяди Шафе. Они были друзьями с тех пор, как в начале тридцатых годов организовался колхоз «Красные ворота». В то время дядю Шафе звали Шафе-луччак — что значит «голый Шафе», до того он был беден. А когда отец привел меня к нему, в нашем районе не было человека, прославленнее Шафе Шарипова. Он не стал выяснять, почему я бросил техникум и не желаю больше учиться. Дал коня и арбу, показал, как запрягать, и я выехал по ближней дороге, вернее, бездорожью, на холмы и тут же перевернул арбу. — Мне говорили, что и самолеты имеют свои маршруты. Не пренебрегайте старыми дорогами, — только и сказал бригадир. Дядя Шафе был необычный бригадир. Работал — любо смотреть и стыдно делать что-то в полсилы. Но как-то я (был канун Октябрьских праздников) вместо того, чтобы молотить рис, сидел дома и примерял обновки. И что же?.. — Значит, наша бригада не пойдет па демонстрацию, — прискакал на коне дядя Шафе. В полночь шестого ноября мы отвезли последние мешки зерна в заготпункт. А наутро — это был самый радостный мой праздник. На шестах связки лука, свеклы, снопы пшеницы, ячменя, риса — все, чем богат наш колхоз имени Карла Маркса. С трибуны говорят о нашей бригаде — опять заняли первое место но району. Через год бригадир стал настаивать, чтобы ехал я учиться. Отпускал пораньше с работы, и я шел к своей школьной учительнице Регине Владиславовне Кайковой. Как бы она ни была занята, находила время для меня. Я иногда думаю: с чего это люди, которым ты неродня, пекутся о тебе? Вот и дядя Шафе: чуть ли не каждый специалист в колхозе называет его своим учителем. — Портятся дети — портится народ, — говорит дядя Шафе. Сидим мы с ним у поля, рядом пасется его конь. — Вы станете лучше, и моим детям будет хорошо. А потом, я вам скажу, кто много учится, тот больше любит землю, понимает ее. Земля — главный наш друг, беречь ее надо, как мать, тогда знать горя не будешь… В правлении колхоза рассказывали: пришел паренек после десятого класса на работу, привели его к Шафе Шарипову, парень возьми и спроси: — Чего вам не хватает? Герой Социалистического Труда. Получаете приличную пенсию. Отдыхать вам надо. — Вот и отдыхаю, — засмеялся наш бригадир. Я ему напомнил эту историю. Он улыбнулся и сказал: — Сидят наши старики, нет-нет да угнетают себя разговорами.— И вдруг озорно: — Как там у Хайяма, «прахом по ветру», кажется?! Когда работаешь, хорошие мысли приходят. Меня, знаете, больше всего что обрадовало в докладе товарища Брежнева на съезде? О привлечении пенсионеров к активной работе. Что пенсию дают,— хорошо. Но без труда человеку какая радость, какой отдых! Раньше о стариках только дети думали. И то, если правильно их вырастил. Я вот что заметил: беззаботные родители и беззаботные дети добра не видят. И вот что я скажу: мудрости мы должны учиться у партии. Смотрите, сколько внимания к детям, к матери, к старикам… Нет, не изменился дядя Шафе. Ни в работе, ни в словах. Мне здорово повезло, что работал рядом с ним, учился и учусь у него. И, как многие мои школьные товарищи, могу с гордостью сказать: — Наставником моим был и остался дядя Шафе… Последний вечер. Опять дом полон гостей. Каждый считает нужным сказать доброе в напутствие. Поздно. Все уходят, по привычке кладу голову на колени матери. Она оставляет шитье и нежно теребит мои волосы. Укоряет за восхищение старыми обычаями. — Что, думаешь, от времен твоего деда остались они? Нет, сынок. В старые времена разве дали бы мне так спокойно жить? Было так: умер муж — пустят по миру, мечеть возьмет свою долю, эмирская казна — свою, остальное растащат разбойники. Некоторые из-за этого отдавали к ним своих детей, чтобы не подвергаться грабежу. Оказывается, бедную нашу бабушку били шашкой: не хотела отдавать последнего ковра. Это уж при Советской власти люди стали добры друг к другу… Уснул на коленях матери. Проснулся, слеза ее упала на мое лицо. — Поседел, — утирает она глаза и спрашивает: — Трудно приходится? Да нет. Ведь и в народе говорят: «Вы счастливый человек», — если узнают, что у вас есть мать. Здесь, в ее неказистых комнатушках, в саду, заложенном отцом и так оберегаемом ею, каким бы усталым я ни был, нахожу успокоение и силу. Наверное, каждому полезно время от времени возвращаться к своему детству, радостное или горестное оно было, все равно, — чтобы в жизнь нести здоровое.

Журнал «Юность» № 8 август 1972 г.

Оптимизация статьи — промышленный портал Мурманской области

Рубрика: Литература | Оставить комментарий

Огонь, пепел поэзии

Из А. Станкевича к книге стихов Э. Вевериса.

С этим высоким худощавым человеком я встретился в Риге в середине 1969 года.
В разговоре он не старался навязать собеседнику свои мысли или же, как это часто бывает, не спешил с воспоминаниями. Он молчал. Он слушал. Он очень внимательно слушал, постигая мир своего собеседника. А между тем именно ему-то и надлежало говорить, вспоминать, сопоставлять.
Неторопливость и основательность этого человека мне были по рассказам известны уже до встречи с ним. Народный учитель, он всю жизнь писал стихи.
Он показывал их Яну Райнису в 1923 году, Леону Паэгле в 1926 году. И, тем не менее, никогда не публиковал свои стихи и считал их делом личным и не подлежащим огласке.
Сейчас Эйжену Веверису семьдесят три. В семидесятилетнем возрасте он впервые издал свою книгу. Путь к этой книге — путь всей жизни. Об этом надо рассказать. Я должен об этом рассказать.
Сын рижского пролетария, Эйжен Веверис в семнадцатилетнем возрасте становится латышским стрелком, участвует в сражениях на Рижских болотах в гражданской войне, во взятии Риги в 1919 году.
Был контужен и спасен от белого террора.
На протяжении жизни Эйжен Веверис сменил множество профессий: грузчик, журналист, электромонтер, торфодобытчик, рабочий лесопилки. И, наконец, после окончания педагогического института в 1923 году народный учитель в далеких рыбацких поселках Латвии. Вплоть до Великой Отечественной войны.
Во время войны Эйжена Вевериса предал один из его учеников. Так вошла в жизнь народного учителя трагедия. Он был под расстрелом. По случайности из здания, где томились смертники, его загнали в общую арестантскую. Природе было угодно, чтобы этот человек, пройдя по всем кругам ада, выжил и свидетельствовал.
Путь Эйжена Вевериса шел к Маутхаузену. Но до этого надо было пройти Саласпилс и Штутгоф. Названия, достаточно выразительно звучащие для тех, кто знает, что там творилось.
Сколько рвущихся на волю сердец, сколько несбывшихся надежд, сколько попыток сбежать с этой невыразимой в слове каторги!
Существует обширная литература о фашистских лагерях смерти. Среди этих книг немало воспаленных, острых, взывающих к нашей памяти и к нашей совести. Но в возможностях поэзии подчас заключено больше, чем в простом повествовании о том, как все «это было». В поэзии мало простой информации.
Она передает переживания, дает возможность почувствовать духовный мир человека в тот момент, когда все это происходило. В стихах Эйжена Вевериса есть подлинность переживаний, которые остались в нем как личный опыт и как наказ и наследие тех, кто ушел в небытие с дымом лагерных печей, кто не вышел из газовых камер и душегубок.
Лагерники в стихах Эйжена Вевериса, хотя одеты в одинаковые арестантские одежды — лохмотья, не на одно лицо. Разные люди, разные характеры. Здесь происходит борьба страстей, мнений, чувств.
В нечеловеческих условиях фашистских лагерей Эйжен Веверис находит истинных борцов. Не жертвы, а именно борцов. Гуманистов в прямом значении этого слова. Поэт показывает руки фашистов в крови, руки, держащие автомат у ворот больничного блока, руки холеных убийц. И руки спасения, руки доктора-бойца.
В грубых тяжелых руках
Автомат
У ворот больничного блока.
Белые руки холеных убийц
Проводят эксперимент над нами,
Записывают и списывают людей.
Вчера еще эти руки
Впрыснули
В вены героя Бреста
Бензол.
А у нашего врача.
Клейменного, как все мы,
Ни лекарств.
Ни бинтов.
Ничего.
У него только добрые руки спас
И мы живы.
Даже в омуте безнадежности,
Прозванном нами мертвецкой.

В книге Эйжена Вевериса много примет быта, подробности, которые складываются в страшную по своей сути картину, именуемую «обыкновенный фашизм». Вот миниатюра, как бы стихотворение в
прозе «Картофельная шелуха»:
Я богат, словно Крез, как Рокфеллер,
Почти тате же богат, как оберкапо,—
У меня есть целая сигарета.
Я могу выйти на черный рынок за блоком,
Где можно выменять сигарету на все
что угодно:
Судочек супа, кусочек хлеба, грамм маргарина.
Там снуют организаторы и те.
Кто за единственную сигарету
Отдает единственную жизнь.
В тот день улыбнулось мне счастье.
Свою сигарету я выменял
На миску прекрасной картофельной шелухи.
Шел я в блок, прижав к груди свое богатство.
Вдыхая жадно терпковатый аромат.
Королевская пища!
Несколько кружков шелухи я уронил.
Их подхватил и съел
Долговязый профессор ил Будапешта.
Продолжением и дополнением этой картины может служить стихотворение «Сигаретка». Оно достоверно и, казалось бы, лишено пафоса в окрыленности, свойственных поэзии.
У меня нашит над сердцем
Красный треугольник
С буквой Л.
Чех коснулся буквы пальцем:
— Латыш?
— Латыш.
— Рига?
— Рига.
— О, Рига! —
И чех мне дарит
Сигарету.
Рига! Рига! Рига!
Благословляю луч твой,
Здесь, в черных топях смерти!
Последние строки здесь о Риге, о том, как ее луч благословляет человек, находящийся «в черных топях смерти». Эти стихи выводят и это стихотворение и другие образы книги на новую орбиту, они переходят от быта к бытию, от подробностей жизни к самой сути ее, к судьбе человека и человечества.
А именно этим пафосом и жива вся книга Эйжена Вевериса «Сажайте розы в проклятую землю».
Поэт изнутри, очень лирически и предельно сжато показывает, как обреченные на смерть люди жаждали жизни, как боролись за нее и как погибали в этой борьбе. Эйжен Веверис показывает великих рядовых этой борьбы. Вместе с тем он напоминает всем известные славные имена людей, прошедших ад фашистских лагерей: на страницах книги показан генерал Карбышев и полковник Маневич, оба — Герои Советского Союза. Они — узники Маутхаузена — руководили Сопротивлением, одним из участников которого был и Веверис.
Лишь несколько десятков узников-латышей вместе с ним дожили до дня падения Маутхаузена —5 мая 1945 года. Тогда, человек высокого роста, Эйжен Веверис весил сорок шесть килограммов.
С тех пор прошло более четверти века.
Бывший узник Маутхаузена не спешил с воспоминаниями. Они отлежались в глубинах сердца, они стали поэзией. Старый народный учитель, писавший всю жизнь стихи, стал поэтом. Еще один пример того, как становятся поэтами не потому, что пишут стихи. Это делают многие. Но только сильное переживание находит в слове сильное воплощение. Так происходит трудная добыча грамма поэтического радия.
Сама жизнь в кристаллах образов сверкает перед нами. Слово, помимо информации, помимо своего
прямого значения, отсвечивает десятками и сотнями граней. Это и есть поэтическое восприятие мира.

— Что ты смотришь так на колючку, Джулио?
— На ней избавление.
— Там ждет смерть.
— Смерть — наша добрая мать.
— Жизнь — наша добрая мать, Джулпо.
Ты видишь
Цветы на альпийских лугах!
— Я вижу лишь выжженную землю Маутхаузена.
— Ветер несет нам с воли
Тонкие запахи хвои.
— Мне ветер приносит лишь пепел
Из крематория.
— Слышишь,
Над нами жаворонок поет,
Слышишь,
Гремит водопад.
Ты чувствуешь вкус его?
— Я слышу лишь топот СС
И как строчит автомат.
— Джулио!
Обопрись на меня,
Я еще в силах стоять.
Мы еще выйдем на свет!
— Сегодня?
— Нет.
— Может, завтра?
— Нет.
— Когда?..
Ночью он бросился
На колючку.
На ток высокого напряжения.
Судите меня, товарищи!
Я Джулио не удержал.
Эпизод рассказан очевидцем. Но очевидец — поэт. И это объясняет, почему из столбца лагерной хроники стихотворение перенесено в план морально-психологический. Более того — в социальный, в гражданский, хотя нигде Эйжен Веверис не прибегает к звонким трубам риторики и дидактики. Ему это не нужно. Поэзия действует убедительней восклицательных знаков.
Книгу надо читать целиком. Здесь я знакомлю слушателей с избранными ее страницами. Сказать о стихах Эйжена Вевериса, что они хороши или даже прекрасны, значит мало сказать, ничего не сказать.
Сугубо литературные определения здесь недостаточны. Эти стихи меня потрясли. В этих воспаленных стихах говорит не только Эйжен Веверис. Говорят погибшие. Словно они завещали ему свои голоса. Завещали свои думы и чаяния. «Доживи, расскажи за нас и за себя!»
Без украшающих эпитетов, без желания навеять ужас и страх поэт говорит с людьми. Он говорит на своем родном, латышском языке.
На русский язык стихи Эйжена Вевериса перевел поэт Григорий Горский. Книга «Сажайте розы в проклятую землю!» вышла в оформлении художника А. Станкевича по-латышски и по-русски. Проникшись образами оригинала, высоко оценив антифашистскую суть книги латышского поэта, его собрат, русский поэт, заботливо и взволнованно воспроизвел ее в стихии русской речи.
Книга «Сажайте розы в проклятую землю!» дает почувствовать, что ее написал латыш-антифашист, человек, воспитанный латышской поэзией, ее дайнами, ее классикой. В книге есть стихотворение, которое называется «Народные дайны»:
Лампочка еле мерцает в бараке.
Мгла поглотила альпийские выписи,
В блоке больничном немецким товарищам
Пишу народные песни латышские.
Стоит на миг оторваться от строчек,—
Темень и смерть вновь глаза мои лижут,
Шел я недолго леском серебристым,
Скрипят мои нары, тверды, как булыжник.
Рысьи глазища опасности смотрят
В окна, и гибелью пахнет отчаянье.
В омут страданий летят, словно листья.
Древние песни — латышские дайны.

В книге, начисто лишенной литературщины и цитатности, есть очень важное для понимания образов Эйжена Вевериса стихотворение «Райнис в ночи».
Оно органически входит в книгу и является одной из красок на большом полотне.

Так редкостно светятся звезды
Над синью ночного Дуная!
Я Раулю, парню из Нимы.
Райниса строки читаю.
Устало бредем мы из шахты,
И жизнь в нас закоченела,
И смерть с нами рядом ступает,
И мука и тьма без предела.
Бредем… Тате на «Острове мертвых»
У Бёклина мука шагала.
Вдруг песню запел итальянец.
Что пел он когда-то в Ла Скала.
И звезды искрятся над нами.
Мигают ночному Дунаю,
И я партизану из Нимы
Райниса строки читаю.

Сердцем и мыслью возвращаясь к Латвии, поэт вместе с тем выступает как интернационалист. Фашизм показан в книге как враг не только латышского и русского народов, но и всех народов земли, в том числе и немецкого.
Мне посчастливилось прочитать перевод книги Эйжена Вевериса еще в рукописи. Как мне хочется, чтобы образы этой книги вошли в каждый дом, в каждое сердце! Жесткие и жестокие слова имеют добрую подоплеку. Борец против фашизма требует мужества от себя и от других.
В стихотворении, посвященном Эйжену Веверису, латышская поэтесса Мирдза Кемпе говорит:

Не умею я клясться.
Только жизнь моя — клятва!
Смогу ли когда
Искупить я все то, что вынесли люди,
И обнять всех людей, и правду обнять,
Что во веки веков казненном не будет?
Тем, кто может подняться выше смертей,
Послужу я строкой и делами своими.
(Перевела Л. Романенко)

Эйжен Веверис написал новую книгу стихов, «Человек идет за солнцем», продолжающую и развивающую образы первой его книги. В стихотворении «Боль кричит» сказано:

Боль людей — наша боль,
И поэтому мы в силах
Ее утолить.

Это голос сострадания и мужества: одно без другого жить не может. Оба имеют один исток — человечность.

Есть плата за ужас
И плата за мужество.
Плата за радость
И плата за горе.
За все, за все платим:
Чистым золотом сердца…

И далее — в концовке этого стихотворения:

А то,
За что дорого платишь.
Не отдашь никому
И вовеки.
(Перевел Г. Горский)

Огонь все превращает в пепел. Только не дух, только не душевные клады человека. Поэзия — запечатленный образ этого духа, этих душевных кладов.
Она способна возвращать жизнь тех, кто был насильственно лишен жизни. Поэзия Эйжена Вевериса убеждает в этом.
Сожженные, испепеленные, загубленные люди, казалось бы, стертые с лица земли, чудодейственно возвращаются через поэзию к жизни. Через сердце поэта к сердцам живущих. Если погибшие доверили поэту свои думы и переживания, они имели на это право. И добавлю от себя — они не ошиблись.
Слова этой книги прожигают бумагу, на которой начертаны.
Поэзия, рожденная огнем, сама же и дает огонь.
Лев ОЗЕРОВ

Журнал «Юность» № 8 август 1972 г.

Оптимизация статьи — промышленный портал Мурманской области

Рубрика: Литература | Оставить комментарий

В рельсу!

Павел Антокольский

Читатели «Юности» знают, что наш журнал не раз обращался к вопросам образования.
Из последних выступлений сошлемся на вызвавшую большой читательский отклик
дискуссию о методах воспитания и письмо Героя Социалистического Труда В. Сухомлинского в № 4 за этот год.
В новой же рубрике, которую мы сегодня открываем статьей поэта П. Антокольского, мы хотим систематически вести разговор о преподавании литературы в школе.
Нам кажется, что внимание общественности к гуманитарному образованию сейчас повышено.
Темпераментная статья П. Антокольского может послужить хорошим началом для всестороннего и объективного обсуждении положения дел с преподаванием родного языка и литературы в школе.

Детство и отрочество нового поколения всегда были и навсегда останутся насущной заботой и тревогой взрослых. Взрослые ответственны за свою смену. Люди убеждены, что идущие за ними будут вознаграждены за неудачи, беды, ошибки отцов и примут как законное наследие все, что отцам посчастливилось совершить доброго в течение жизни. К этим тревогам и надеждам возвращается каждое поколение.
Детство и отрочество решающим образом сказываются на всей дальнейшей дороге и деятельности человека. Они формируются и в средней школе. Вот отчего интерес писателя к тому, как в средней школе поставлено обучение родному языку и литературе, естествен и неизбежен. Как знакомится сегодняшний подросток с родной литературой? Насколько питательна духовная пища, поглощаемая учениками в часы уроков языка и литературы? Раскрыто ли подростку богатство нашей культуры?
Эти вопросы не случайны. Они вызваны серьезными причинами. Задача, стоящая перед учителем русского языка, сложна и сама по себе. К тому же о ней существуют различные суждения, диаметрально противоположные одно другому. В наше время встречаются взгляды, далекие от внимания к гуманитарным дисциплинам. Не однажды приходилось сталкиваться с пренебрежением, с отрицанием сложности вопроса, а то и с обывательским равнодушием.
В таких случаях тревога словесника превращалась в печаль, а печаль в протест.
Вот что я прочел лет восемь назад в письме моего друга, старого, заслуженного учителя ленинградской средней школы:
«О русском языке в школе. Важно это, очень важно! Но еще важнее положение литературы! В старой десятилетке (хороший нормальный тип учебного заведения) в восьмом классе было пять часов в неделю, в девятом, десятом классах — по четыре, итого тринадцать. А теперь… Беззастенчиво обворована наша литература, и классическая и советская… Настойчиво и упорно выхолащивают живую душу литературы. И тут, в предмете идеологическом и эстетическом, вреднейшее экспериментирование. А раз так мизерно количество часов на литературу, то на
русский язык и вовсе не остается времени. До занятий русским языком, естественно, руки не доходят. Часов нет. Это беда».
Так пишет учитель, опытный, талантливый, каждый год поставляющий нашему обществу хороших словесников. Первенство в течение многих лет принадлежит этой школе как раз в отношении учеников моего друга. Стало быть, он умудряется преодолевать рамки считанных часов и суженной программы! А что же делать другим учителям, менее опытным, а то и совсем неопытным, только что окончившим пединститут или филологический факультет?
Прежде всего что делать юношам и девушкам, кончающим среднее образование со скудным багажом русского языка и русской литературы? Постарайтесь представить себе реально этот багаж!.. Правда, с той поры, когда было написано письмо учителя, во многом положение улучшено.
Задумаемся всерьез о значении родного языка.
Думаю, что наш язык, что ни год, скудеет и тощает в штампах общих мест, заменяющих мысль. Он искажается уродством бытового просторечия, жаргоном обывательским и рыночным. Когда читаешь в торговой рекламе «уцененные товары» или «захоронение» (не о находке археолога, а о сегодняшнем событии), когда магазин сувениров предлагает «памятные подарки», когда оратор предупреждает, что коснется предмета «кратенько», а любезный муж обращается к жене с «приветиком», когда входит все чаще в обиход безличное (и потому безответственное) «думается» вместо «я думаю» или глагол «переживать» без указания, что именно переживает человек, когда употребляют «откровение» вместо «откровенности»,— то каждое из этих нарушений правильной речи само по себе не внушает особой тревоги. Но в совокупности все они суть показатели не только невнимания или равнодушия к языку, но и невежества. Особенно в силу того, что эти искажения распространяются стремительно. Своего рода массовый гипноз.
Стоит вспомнить о всякого рода «приболею», «припоздаю», даже «пристирну», проникших в прозу, по недоразумению считающуюся художественной. В том же печальном ряду выстраиваются «слабняки», «чокнутые», которые где-то «натерпелись страшку» и многие другие прихоти поэтов, беллетристов, драматургов, переводчиков.
Иное дело, когда писатель сознательно, для характеристики той или иной социальной или возрастной группы нашего общества, воспроизводит жаргон, блатной язык. Это — решение художника слова, его отношение к изображенному средствами языка, это речь действующих лиц.
В том, как извращается русский язык, в конечном счете, виновата система обучения русскому языку. До той поры, пока русский язык преподается неудовлетворительно, пока учитель стоном стонет об отсутствии часов на важнейший предмет в образовании подростка; пока ученики не чувствуют радости на этих уроках; пока грамматика и синтаксис кажутся им скучной нагрузкой; пока школьники не знают истории русского языка, его сложившихся веками формообразований, то есть морфологии языка; пока, наконец, организации, руководящие средней школой, не примут срочных мер для того, чтобы избавить растущее поколение от невежества в родном языке,— до
той поры, говорю я, существование уродств и в повседневной речи и в печати будет неизбежно возрастать количественно и качественно.
Меры должны быть применены те же самые, которые уже давно применены по отношению к точным наукам, ко всему естествознанию. Советскому обществу нужны физики, инженеры, врачи, летчики-космонавты, верно! Но не менее нужно нашему обществу, чтобы и представители этих высоких профессий, и народные учителя, и все ныне растущее поколение были не только грамотными, но и высокограмотными.
Нужно достаточное количество учебных часов для обучения родному языку, для серьезного проникновения в историю нашей поэзии, прозы, драматургии!
Широта школьной программы по знакомству с великими сокровищами нашей классики девятнадцатого века! Хороший учитель отвечает и за знания учеников и за их души. Это и есть та служба русского языка, о которой так вдохновенно и умно говорил Корней Иванович Чуковский.
Подрастающее поколение не виновато в том, что «уцененный русский язык приболеет в кратеньких приветиках». Две задачи, стоящие перед средней школой, тесно связаны одна с другой: образование и воспитание. Говорить о них в отдельности неправомерно.
В наши вузы приходят молодые люди, в основном уже сложившиеся — взрослые, во всяком случае, выбравшие для себя дорогу, будущую специальность, профессию. Их нравственный облик в той или иной степени сформирован в средней школе, в семье и всей окружающей среде. Но школа призвана к этому в первую очередь. Годы, проведенные нашей молодежью в высших учебных заведениях, будут по-настоящему плодотворными, если школа способствовала нравственному, гражданскому, политическому здоровью драгоценных для советского общества кадров.
Воспитание предшествует образованию. Это грунт, взрыхленная почва, куда ложатся семена любой науки, от таблицы умножения до квантовой физики, от первоначальной грамоты до вершин и глубин философского мышления. Так происходит развитие каждой личности. Так оно будет происходить и в те времена, когда нас уже не будет, а следом и тех, что придут нам на смену.
Итак, две задачи, тесно между собою переплетенные,— образование и воспитание. Вся практика уроков не только родного языка, но и «точной» дисциплины, например, физики, убеждает в том, что образование без воспитания обойтись не может.
Но вот что при этом в иной момент школьного периода представляется мне странным.
На одной конференции учителей в Академии педагогических наук было прочитано, как образцовый пример, сочинение десятиклассницы. Очевидно, это девушка честная, с серьезными требованиями к себе самой. В сочинении она перечисляет нравственные уроки, извлеченные ею из «Войны и мира»: и истоки красоты, и природа подвига, и отношения между влюбленными. Выяснилось, что учитель целых полгода в десятом классе посвятил «Войне и миру». Правильно ли это? Нет ли здесь разбазаривания капитала, бывшего в распоряжении учителя? Я имею в виду не метод, но исключительно время. Ведь сочинение, о коем только что сказано, было итоговым, а свидетельствует оно исключительно о воспитательном значении великого произведения. А сам роман гениального писателя? А его эпоха и эпоха 1812 года? Может быть, в этом случае воспитание заглушило образование? В этом ненормальность, характерная как раз в изучении произведений русской классики.
Следует ради суровых уроков прошлого настаивать на образовании, как на основе системы обучения в средней школе. Наша школа общеобразовательная. Ее учителям поручено—в первую очередь — образовать вступающих в юность, стоящих у порога юности, тех, кто получает аттестат зрелости!
Чему же надо учить в средней школе гражданина, будущего Лобачевского, будущего Моцарта? Дисциплине в познании мира. Вот отчего учитель физики поступит разумно, если начнет курс с обзора развития своей науки. Вековая дорога поисков, провалов, увлечений, открытий, от наблюдений античного следопыта природы, от Гераклита, через Ньютона, Лейбница, через молекулярную теорию, через теплород начала прошлого века, через Дарвина, Менделеева, Павлова, Эйнштейна — в то будущее, которое предстоит сегодняшнему ребенку! Вот метод, который представляется лучшим для средней школы.
Преподавание литературы, хотя бы только русской, есть вторая часть работы учителя-словесника. Первая часть — сам русский язык. Не свод грамматических правил, не диктант, за который можно поставить пятерку с плюсом,— это дело нехитрое, хотя и важное.
Необходимо живо, подробно, увлекательно рассказать о том, как на протяжении двух тысячелетий развивался русский язык. Иначе не объяснишь, отчего, например, в русском прошедшем времени глагола нет спряжения, зато происходит изменение по родам: был, была, было. История развития языка учит и грамматике и синтаксису. Зная историю, легче и быстрее овладеешь этими последними.
Далее! Очень важная вещь в средней школе — эстетическое воспитание, но еще важнее практические навыки в сфере любого искусства, поощрение всех попыток самостоятельного творчества, и прозаического и поэтического,— почему бы нет, спрашивается!
Само преподавание родной литературы есть в основном преподавание истории литературы, связное, конкретное, по мере возможности яркое. Панорама развития русского поэтического слова, от «Слова о полку Игореве» вплоть до советских поэтов и прозаиков,— панорама движущаяся (синерама) — во что бы то ни стало должна быть усвоена, пережита школьником. Надо ему показать, что Пушкин не на пустом месте явился, что не только Жуковский и Батюшков, но и автор «Слова о полку Игореве» был его учителем. Что Пушкин, так же как его Онегин, есть «наследник всех своих родных», не только кровных, но и духовных. Вот в чем действенность истории литературы в средней школе. Лев Толстой твердо знал, что не будь лермонтовского «Валерика», не было бы и его «Севастопольских рассказов». Но разве Маяковский был только новатором, разрушавшим старые нормы русского стихосложения, разве он не был очень дисциплинирован в почитании великого вчера?
Если обратиться к первоисточникам детского развития, то вспомним, что воображение ребенка требует топлива для себя. Дети друг друга учат игре в «казаков и разбойников», в Чапаева и другим играм. И вот они приходят в школу. Как она помогает в том же деле своим питомцам?
Можно научить любого ребенка всему на свете, и для этого существует один только путь: собственное увлечение и данным предметом и самим ребенком. На школьном учителе лежит немалая, порою и невыносимая тяжесть, но зато у него и крылья. Быть увлеченным и суметь увлечь малых сих есть феномен искусства, мастерства, ремесла учителя. Вот школьный класс. Это первая встреча Его с Ними. Разные дети за партами. Среди них могут оказаться и тупицы, и фискалы, и уж такие шалуны и балованные отпрыски, что не дай бог, но вдруг найдется хотя бы один будущий Есенин, будущий Шостакович,— кто поручится сегодня, что «таковых не имеется в данном классе»? При этом первый урок, первый час учителя-новичка, только что окончившего пединститут, решает многое, он начало всей учительской жизни и судьбы.
Как же скажется практика эстетического воспитания на уроках учителя родного языка? Над этим стоит призадуматься. В результате невнимания к этой практике она захирела до обморочного состояния и у детей и у самих учителей. На уроках родного языка практика эстетического воспитания — особенно в средних классах — должна отразиться на классных сочинениях, но в первую очередь на внеклассных. Ни гладенькое чистописание, ни цитаты из Белинского и Добролюбова, ни присвоение себе чужих мыслей, ни заученные наизусть фразы из учебника не могут служить весомыми критериями в оценке школьных сочинений.
Какова бы ни была тема заданного сочинения, школьнику надо сказать до его приступа к работе, что он призван к самостоятельному решению темы, к живой и оригинальной мысли. Каждый признак такой самостоятельности следует поощрять. Если учитель не согласен с учеником, пускай сам и переубеждает, это его право, если не долг. Но ставить двойку за несогласие с учителем в высшей степени вредное дело! А такие случаи не так уж редки. Отнимая у детей способность и желание мыслить самостоятельно, способствуют выращиванию невежд, покровительствуют им заранее.
Что касается тем для сочинений по русской литературе, то они гораздо многочисленнее и разнообразнее, чем обычно представляют себе. Прежде всего, надо дать свободу учителю в выборе тем и в нахождения новых. Мало используется сопоставление произведений русской классики с картинами русских художников, со скульптурой. Вместо избитых тем — гуманизм «Шинели», образ Тараса Бульбы, как патриота — вполне уместно принести в класс репродукции прекрасных картин Федотова или «Запорожцев» Репина. Васнецов, Врубель, Серов, Суриков, Перов — какой великолепный дополнительный материал к былинам, Лермонтову, Некрасову! Эти цветные репродукции сравнительно хорошо выполнены и в больших городах легкодоступны. А если недоступны, если их нет на прилавках книжных магазинов, надо бить тревогу каждую осень! Надо, чтобы к началу учебного года, еще в августе, они были предоставлены всем средним школам Союза — от Бреста до Владивостока, от Архангельска до Сочи. То же самое до зарезу необходимо по отношению к сочинениям Пушкина, Толстого, Горького, всех писателей, обязательных в программе средней школы. Каждый тираж таких изданий должен быть миллионным. Необходимо, чтобы и хрестоматии были не однотипными по содержанию.
Здесь тоже нетерпима унификация.
Возвращаюсь к истории русской литературы.
Когда Тургенев сочинял родословную Лаврецкого в «Дворянском гнезде», эта родословная была одним из лучших созданий русской прозы прошлого века.
А вспомним знаменитую статью Ключевского о предках Онегина. Писатель-романист превращался в прекрасного историка, а лучший из русских историков взял на себя роль романиста. Все здесь в одном ключе. Этот ключ — первоисточник!
Если школьникам предстоит изучение «Слова о полку Игореве», то спрашивается: неизбежно ли чтение одного перевода на современный русский? Отчего изучение, хотя бы элементарное, старославянского языка противопоказано средней школе? Снова речь о первоисточнике!
Знание старославянского языка — дело не столь уж сложное и громоздкое, как обычно представляют себе. И если в дореволюционной русской гимназии оно было обставлено великолепно, то совершенно не затем, чтобы подготовить будущих священников и протодьяконов,— на сей случай были иные школы. Может быть, на всем жизненном пути сегодняшним юношам такое знание не пригодится, но сколько еще другого успеют забыть они по окончании школы,— пускай забудут и аорист древнего спряжения и значение резаны и ногаты в том же Слове!..
Ведь культура не только широкий горизонт, но и глубинные недра, подземный грунт, в отношении родного языка — именно так. Глубина познания тоже расширяет горизонт каждого деятеля на любом поприще. Одной широты, обширности знаний недостаточно.
Отчетливо должно быть утверждено: коммунистический человек есть человек, развитой всесторонне, гармонический. О его развитии следует заботиться, а то и тревожиться!
Давно сказано: язык есть материя мысли. Кто глубже, богаче, правильнее говорит на родном языке, тот и мыслит соответственно изощреннее и острее.
Если у обезьян чуть больше сотни знаков общения друг с другом, заменяющих им язык, то у человека в запасе таких знаков, то есть слов,— сотни и сотни тысяч, а если сюда причислить суффиксы и флексии, склонения существительных по падежам и спряжения глаголов, то приведенное шестизначное число надо возвести в квадрат, а то и в куб. Ребенок с той минуты, как залепетал членораздельно, в неимоверно краткий срок, в течение полугода начинает строить предложения — с таким великолепным совершенством, которое хорошо знал К. И. Чуковский («От двух до пяти» — одно из примечательных созданий русской прозы). Разумеется, ребенок семи лет, первоклассник — уже другое существо, нежели тот пятилеток, о котором писал Чуковский. Он связан и ограничен мощным инстинктом подражания взрослым, многое в нем отполыхало, притихло. Но если школа дает ему возможность самостоятельно прикоснуться к искусству слова, если она поощрит его первые же попытки творить в родном языке — да, да, хотя бы стихи сочинять! — это будет первым подарком нашей школы коммунистическому обществу будущего. Любое творчество в любом искусстве свойственно детям. Это уже много раз продемонстрировано на выставках детских рисунков во всем мире. За последние десять лег такие выставки сделались своего рода модой. Против такой моды ничего не возразишь! Она свидетельствует о том, что взрослые научились учиться у детей. Признак знаменательный!
И в этой связи мне хочется пропеть дифирамб учителю русского языка в средней школе. Я думаю, это центральная фигура в школе, ее герой, авангардный боец в деле образования и воспитания. Но учитель русского языка не только свидетель, зритель, радующийся тому, что наблюдает.
От него многое зависит. От его примера, от его пристальности, такта и, наконец, от собственного увлечения. Нет увлечения — никто и ничто не поможет ему. Ни учебник, ни методист, ни вся Академия педагогических наук в полном своем составе, ни министерство просвещения.
…Первый день новичка-учителя русского языка в средней школе. Первое сентября 19… такого-то года.
Восемь тридцать утра. Он вошел в класс, и два-три десятка подростков, как положено, дружно встали. Он знает цену такому, заранее заготовленному признанию, но весело улыбается, а может, я смущен.
Если при этом он испытывает священный восторг, скажем, такой, как Мочалов, играющий Гамлета, если он смело ринется в бой и его горящие глаза встретятся с двумя или тремя парами горящих глаз, если он ни разу в течение сорока пяти минут не посмотрит на свои ручные часы, если, — говорю я,— речь его будет чистейшей импровизацией, подсказанной воспоминанием о собственном, не так уж далеком отрочестве, — тогда дело его жизни выиграно!
Этим лирическим абзацем статья могла бы и кончиться. Однако у моей темы есть еще один аспект.
Правописание есть коренное достояние народа, равно как правильное произношение в родном языке.
Одно связано с другим теснейшим образом.
Правописание отражает и должно отражать живую народную речь. Отсюда следует, что оно не должно отражать речи неправильной. Правописание должно отражать все богатство устной речи, все ее оттенки, пускай они и неуловимы немузыкальным ухом. Ошибки правописания могут стереть в слуховой памяти одного поколения тот или другой оттенок живой народной речи. Если орфография искажает правильную, великорусскую речь, значит, она ошибочна.
Когда в 1964 году — увы, за две недели до полуторастолетней годовщины со дня рождения Лермонтова! — в наших газетах был опубликован проект изменений в нынешней русской орфографии, Леонид Леонов правильно откликнулся на этот странный документ призывом «бить в рельсу!». Было отчего писателю так возмущаться, недаром его поддержали многие товарищи-собратья.
Защитники проекта замечали, между прочим, что человек ко всему может привыкнуть. Еще бы нет!
«Привыкнуть» можно, была бы в том нужда. Поскольку же речь шла не о чьей-то индивидуальной терпеливости, но о коренном достоянии русского народа, о народной красе и гордости — о русском языке, то способность привыкать не составляет красы и гордости народа.
Может быть, авторы проекта долго обсуждали свой проект, тщательно и добросовестно проделали работу по всем выдвинутым предложениям. Однако именно они, а не кто иной дали неоценимый материал не только возражающим, но и юмористам. Особенно знаменательна была статья заместителя председателя орфографической комиссии. Последний невольно сам вскрыл причину неудачи проекта. Он писал: «Письмо убого и невежественно отождествляется с языком».
Он диктовал — всем-всем! — «всякие исключения и непоследовательность должны быть устранены…»
Цветущее царство языка и речи не могло подчиниться диктату ученого. Явным образом орфография противопоставлялась языку. По мысли новаторов, она должна приказывать языку: — Смирно! На краул! Кругом арш! Ать-два! — далее соответствие орфографии произношению объявлялось чем-то «плоским».
Отсюда можно было понять, как это выросли на академическом огороде всякого рода «огурци-мудреци».
Из той же чащобы выпрыгнул пресловутый «заец» проекта!
Еще раз: орфография есть гибкий инструмент, хорошо, до блеска отполированный советским обществом более пятидесяти лет, миновавших с великой реформы русского правописания в 1918 году. Это — зеркало живого, разнообразного говора. Такое зеркало не может быть кривым. Недаром со времен существования Малого театра за основу устного произношения на сцене принят говор московский.
Но надо отметить и то, что много после того, как проект орфографических перемен был отвергнут советской общественностью, в нашей орфографии, в новых изданиях русских книг мы с удивлением замечали внезапные новшества. И они казались безбилетными зайчиками, протиснувшимися в печать. Непонятно, откуда явился «панцирь» вместо панцыря, откуда возникло правило писать раздельно «смаху»…
Здесь не могло быть основанием угрюмбурчеевское «единообразие», о коем хлопотал ученый автор 1964 года. Таких новшеств, очевидно, можно ждать и завтра и в будущем году, коли торжествует суждение: ко всему можно привыкнуть.
Ан нет, нельзя!
По долгу службы «привыкают» только русские корректора и только читатели, читающие страницу «с маху». При всех условиях эти новые и новейшие изменения в орфографии суть не что иное, как остаточные пережитки того волюнтаризма, который был осужден одновременно с проектом восьмилетней давности.
В целом же вопрос орфографии находится в прямой связи с вопросом русской грамоты и ее преподавания в младших классах средней школы. Уже сказано, дети говорят на родном языке отлично. Словарь их так богат и выразителен и так неожидан, что ему позавидуют и взрослые.
Интерес семи-восьмилетних детей к языку повышен. В их памяти свежо первое прикосновение к речи, так недавно овладели они этим орудием общения друг с другом и со своими родителями.
Больше внимания и любви к одаренности младших школьников в языке, к их словотворчеству — вот лучший способ учить их русской грамоте! Необходимо в младших классах исправлять их дикцию. В этом всегда есть нужда. Сколько детей шепелявит, картавит, заикается, проглатывает концы слов, страдает скороговоркой…
На повестке дня средней школы (значит, и всей культуры в целом) одним из важных пунктов стоит родной язык. Тут немыслимы и опасны промедления.

Журнал «Юность» № 8 август 1972 г.

Оптимизация статьи — промышленный портал Мурманской области

Рубрика: Литература | Оставить комментарий

«Слить себя со своим принципом»

Ю. Вечерский Ю. Кузьменко

Почитайте журналы, послушайте выступления на разного рода литераторских встречах — есть уже бесспорные приметы того, что недавние указания и рекомендации партии о повышении активности литературно-художественной критики подкрепляются практическими делами. Вот еще одно свидетельство этого, еще одна отрадная весть: создан и начнет выходить с января будущего года массовый критический и библиографический журнал «Литературное обозрение». Можно надеяться, что он станет добрым попутчиком литераторов, журналистов, издателей, преподавателей, работников книжной торговли да и всех людей, так или иначе причастных к художественной литературе.
Критика получает возможность писать о литературе больше. Это отлично: грустная статистика о проценте книг, не находящих в печати никакого отзвука, достаточно известна. Но главное, критика должна стать лучше. А краткое это слово вмещает в себя и верность исходных позиций, и высокую философскую культуру, и умение соотносить художественное произведение с жизнью, и глубокую заинтересованность в успешном развитии нашего социалистического искусства, и мастерство эстетического анализа — все то, чем с момента своего появления была сильна марксистская эстетическая мысль и о чем так своевременно напоминается в постановлении ЦК КПСС «О литературно-художественной критике».
Традиции марксистско-ленинской эстетики, их значение для современной литературно-критической практики — этому посвящается наш очередной «Дневник критика».
Издательство «Художественная литература» только что вновь выпустило в свет сборник «В. И. Ленин о Л. Н. Толстом» (составление, послесловие и комментарии С. Брейтбурга. Издание второе). Ценность этого издания состоит в том, что знаменитые ленинские работы сопровождаются здесь характерными выступлениями печати того времени, статьями, с которыми полемизировал Ленин, подробными комментариями, короче говоря, всем, что помогает понять важность ленинского обращения к творческому наследию Толстого.
Маленькая эта книжечка, содержащая работы шестидесятилетней давности, лучше многих томов отвечает на злободневный сегодня вопрос, что такое социология литературы в подлинном, научном смысле этого понятия. Органическое единство социального и эстетического анализа сложнейших литературных явлений, историзм теоретического мышления, позволяющий видеть творчество большого художника в движении, в бесчисленных «сцеплениях» с эпохой, точное раскрытие взаимосвязи в художественном творчестве классового и общенародного, национального и общечеловеческого, последовательная партийность исследования, которая на поверку оказывается и его высшей объективностью,— вот он, непреходящий ленинский урок, делающий эти статьи и в наши дни бесценным руководством для каждого литературоведа и критика.
Вновь и вновь будем мы обращаться и к другому недавнему изданию, связанному с ленинским наследием. Речь идет о книге «В. И. Ленин и А. В. Луначарский» («Литературное наследство», т. 80, «В. И. Ленин и А. В. Луначарский. Переписка, доклады, документы». Издательство «Наука», 1971).
В обстоятельных письмах и кратких, в несколько строчек, записках, в докладах и распоряжениях, сообщениях и телеграммах — во всем, что составляет содержание этого обширного тома,— оживает эпоха, образно названная когда-то Леонидом Леоновым «утром новой эры». Мы видим ветерана революции, а потом первого наркома просвещения Луначарского в кипении общественно-политических событий, в делах и заботах, далеко выходящих за пределы искусства. И начинаешь понимать, как правильно поступили составители тома, представив в нем всю многогранную деятельность Луначарского, все стороны его многолетнего сотрудничества с Лениным.
Проблемы культуры, формирования социалистического искусства оказываются не изолированными, предстают в общей сложной картине творческого созидания нового мира.
Сегодня для нас аксиомами являются необходимость целенаправленного воздействия партии и государства на развитие художественной культуры, использование прогрессивных традиций классики, всесторонний учет специфики литературы и искусства и в практической работе и в понимании их социалистического содержания, их новой классовой сущности. Тогда эти аксиомы были еще теоремами, и «доказывались» они не в тиши кабинетов, а в бурных спорах, в острой борьбе с формалистическими вывертами, сепаратистскими настроениями пролеткультов, мелкобуржуазными подделками под «пролетарское искусство», вульгарно-социологическими концепциями теоретиков, мало того, с известной уступчивостью, склонностью к увлечениям самого народного комиссара просвещения. И опять-таки перед нами далеко не только история. Книга «В. И. Ленин и А. В. Луначарский» учит непримиримости в принципиальных вопросах и умению видеть в человеке главное, последовательности в отстаивании основ марксистско-ленинского учения, учит творческому подходу к их практическому применению.
Современником и соратником Ленина был выдающийся немецкий марксист Карл Либкнехт, чье эстетическое наследие, по существу, впервые стало в полной мере доступным советским читателям (Карл Либкнехт. Мысли об искусстве. Трактат, статьи, речи, письма. Составление, вступительные статьи к сборнику и его разделам, примечания М. Кораллова. Издательство «Художественная литература», 1971).
Наряду с Францем Мерингом, Розой Люксембург и Кларой Цеткин Карл Либкнехт внес заметный вклад в развитие марксистской теории искусства, посвятил этому специальный трактат, по верной оценке составителя сборника, «первый опыт цельной эстетической системы, в которой искусство рассматривается со строгой последовательностью в его отношении к революции и народу».
Сражение с немецким милитаризмом — этим, по словам Либкнехта, «злым духом, губящим культуру» — включало в себя борьбу за свободное развитие передового демократического искусства, за доступ трудящихся масс к его ценностям. «Надо широко распахнуть все окна и двери перед искусством и наукой, впустить вольный ветер духовного прогресса, дать возможность развернуться художественному творчеству и восприятию». Либкнехт исходит из марксистского положения о том, что искусство глубоко социально и по своему происхождению и по своим функциям, подчеркивает активное, действенное начало художественного творчества, предельно заостряя эту мысль: «Главная задача искусства — создание не совершенных произведений, а совершенного мира». «Апология тенденциозного искусства», «Народ» и искусство» — так называются заключительные параграфы исследования Либкнехта, свидетельствующие о том, что его поиски шли в одном направлении с Лениным, что одной из самых актуальных задач марксистских партий в ту пору была разработка основополагающих принципов пролетарской, социалистической культуры.
Наконец, откроем еще одну книгу из этого ряда — сборник литературно-критических выступлений Вацлава Вацлавовича Воровского (В. Боровский. Литературная критика. Составление и подготовка текста О. В. Семеновского и И. С. Черноуцана, предисловие И. С. Черноуцана. Издательство «Художественная литература», 1971).
Первая статья Воровского, «О М. Горьком», написана в конце 1901 — начале 1902 года. Последние вошедшие в сборник выступления датированы 1912 годом. Всего десять лет литературной работы — и, конечно, работы «по совместительству», наряду с боевой большевистской деятельностью во время первой русской революции, вынужденной поездкой в Вятскую губернию, отсидкой в московской тюрьме, руководством подпольной партийной организацией в Одессе. Разбросанные по разным газетам и журналам статьи Воровского были разысканы, собраны и впервые опубликованы вместе только в 1923 году — уже после того черного майского дня, когда белогвардейская пуля в Лозанне оборвала жизнь революционера, дипломата, публициста ленинской школы.
Воровскому довелось писать о Белинском, Добролюбове, Писареве. Он прекрасно знал наследие русских революционных демократов, восхищался их умением соединить слово и дело, «слить самих себя со своим принципом». Он прямо продолжал их очистительную литературно-критическую работу, когда действительно «пришел настоящий день», когда «лишние люди» новой поры безвременья сходили со сцены, освобождая дорогу горьковскому «герою с идеалом». Но это было не просто повторение прежних, даже самых блестящих образцов критической мысли. Боровский оценивал литературный процесс с высоты пролетарской идеологии, с позиций ленинского этапа развития марксизма. И это вместе с талантом критика придало его «поденной» работе в журналах «Образование» и «Мысль», в газете «Одесское обозрение», в «Черноморском портовом вестнике» такую глубину и точность, что подписанные им статьи, фельетоны, заметки не только пережили канувшие в Лету издания, но и читаются сегодня почти без каких-либо поправок.
Боровский чрезвычайно чуток к общественным настроениям, находящим выражение в художественном творчестве.
Голос Воровского достигает щедринского сарказма, когда он пишет о литераторах, которые не просто предавались отчаянию, но пытались довершить поражение первой русской революции ее духовным развенчанием. В одной из блестящих статей критик создает образ мародера, обшаривающего карманы убитых в ночь после битвы. Эта позорная социальная роль, по его мнению, равным образом принадлежит и тем, кто производит мрачную переоценку ценностей (рассказ «Тьма» Леонида Андреева), и тем, кто, свергая вчерашние кумиры, ищет усладу в женских или мужских телесах («порнографически-политический» роман Ф. Сологуба).
Боровский не ограничился памфлетом, посвященным упадочническим тенденциям в художественной культуре. Одним из первых, если не первым в марксистской критике он дал глубокий социально-эстетический анализ декадентства — его истоков, сущности, классовой природы. Отвлеченный рационализм, ужас перед жизнью, культ разрушения, отрицание света, разума в пользу смерти, тьмы и безумия — вся эта «вакханалия пошлости», по Воровскому, — мнимое новаторство, мнимая революционность. «Нет, господа модернисты, ваша новейшая литература — доподлинный плод буржуазного общества, его гнилой плод, порожденный им и нужный ему для самоуслаждения».
«Неясный интеллигентский революционизм, неопределенная интеллигентская идеология могли существовать, пока им не приходилось соприкасаться с классовыми интересами»,— писал Боровский. Теперь же, в пору революционных битв, история заставляет делать выбор. Один из них—стать добропорядочным буржуа, действовать в соответствии с циничным лозунгом: «Анафема принципам буржуазного общества, и да здравствует мещанское благополучие в личной жизни!» Другой, подлинный выход — расстаться с надклассовыми иллюзиями, решительно шагнуть в ряды тех, кому принадлежит будущее.
Там — расчет с прошлым. Здесь — мост в будущее, предугадывание новаторских особенностей грядущей социалистической литературы. И в любой статье, чему бы она ни была посвящена, то «во имя», которое делает литературную критику высокой публицистикой, придает ей широкое общественное звучание.
…Не годы — десятилетия отделяют нас от времени, когда была написана последняя строка книг, упоминавшихся в этом обзоре. Но они врываются в наши сегодняшние раздумья и споры, заставляют оценивать свой труд, труд критика, особой мерой требовательности, помогают выверять наше теоретическое оружие. По существу своему, по методологии, содержанию, пафосу, а не только по времени издания это книги и семидесятых годов XX века, книги-современники.

Журнал «Юность» № 8 август 1972 г.

Оптимизация статьи — промышленный портал Мурманской области

Рубрика: Литература | Оставить комментарий

Время отрабатывать авансы

В апреле — мае в залах Академии художеств прошла выставка молодых художников, работавших по договорам с Академией и в ее творческих мастерских. Были выставлены произведения, выполненные в 1967 — 1972 годах художниками большинства союзных республик. Это событие имело уже достаточно обширную прессу.
Редакция журнала «Юность», публикуя работы молодых художников, дает читателям возможность составить о них собственное мнение. Поэтому мне, участнику экспозиции, вряд ли имеет смысл давать оценки своим коллегам. Но, мне кажется, интересно поговорить об особом значении именно этой выставки для большинства ее участников.
Надо сказать, что в отличие от тех многих случаев, где соседствуют авторы, впервые видящие работы друг друга, здесь были представлены коллективы людей, которые долго трудились бок о бок не только в институтских мастерских, но и в творческих мастерских Академии художеств.

Эта форма организации работы молодых художников заслуживает того, чтобы на ней остановиться подробнее.
В творческие мастерские принимаются сразу после окончания института или спустя небольшой срок после него те, кто с отличием закончил институт. И здесь в течение трех лет молодые художники имеют возможность готовиться к своим первым последипломным выставкам, пользуясь благожелательным вниманием и советами старших коллег. В академических мастерских создается атмосфера общей творческой заинтересованности.
Для примера укажу на московскую графическую мастерскую.
Кроме Е. А. Кибрика, руководящего мастерской с 1966 года и не прерывающего творческих контактов с ее питомцами и после окончания срока их пребывания в ней, работы мастерской регулярно просматривали А. А. Дейнека и Д. А. Шмаринов, помогали мастерской художники Ю. И. Пименов и Л. В. Сойфертис, О. Г. Верейский и Вернер Клемке, шефствовавший над ее художниками в ГДР, во время их пребывания там по соглашению между Академией искусств ГДР и нашей Академией. Бывали в мастерской и члены немецкой Академии Г. Тухольский и К. Э. Мюллер. Если к этому добавить, что молодым художникам предоставляются длительные
командировки по выбранным темам, материалы, натура, наконец, договора по окончании срока пребывания в мастерских, то станет ясно, от скольких организационных и бытовых трудностей избавили мастерские своих питомцев в первое, самое трудное время их становления, какие возможности
творчески окрепнуть, поверить в себя дала она им.
Мастерские стали местом передачи творческих традиций молодым художникам. В мастерских создается азартная атмосфера творческого соревнования, где младшие хотят работать лучше старших, старшие же ревниво стараются не ударить лицом в грязь. Ощущение коллектива как творческой среды стало багажом едва ли не более ценным, чем толстые папки этюдов и эскизов, которые увозят с собой художники по окончании мастерских.
И будучи благодарным выпускником творческой мастерской Академии, я рад предоставившемуся поводу сказать слово своей признательности ей. Впрочем, дело не только в этом. Смысл этого развернутого отступления о творческих мастерских еще и в том, что без нею не был бы ясен характер той работы, результатом которой явилась большая часть экспозиции нашей выставки.
Сама выставка показывает, что молодое поколение живописцев, скульпторов, графиков входит в жизнь не случайным скопищем разрозненных одиночек, а сплоченным отрядом с общими традициями, с общими этическими и эстетическими принципами. И в этом, по-моему, самый значительный итог выставки.
Еще одно конкретное замечание о ее специфике.
Надо сказать, что в большинстве экспоненты уже участвовали в республиканских, всесоюзных да и зарубежных выставках, но ни на каких других до этой они не имели возможности увидеть свое творчество так полно. Достаточно сказать, что живописцы наряду с сюжетными вещами представляли серии портретов, пейзажей и натюрмортов. Пейзажи и портреты вместе с эскизами росписей и витражей показали монументалисты, что же касается графиков, то экспозиции в 12—15 листов одного автора отнюдь не были исключениями.
…Теперь выставка уже закрыта. Настает наше время отрабатывать авансы…

Журнал «Юность» № 8 август 1972 г.

Оптимизация статьи — промышленный портал Мурманской области

Рубрика: Искусство | Оставить комментарий

День бабьего лета

Владимир Гоник

повесть
Улицы были еще сонливы, и пусты, и влажны после ночной уборки. В тишине за домами вставало солнце. Раздувая белые усы, Арбатскую площадь обходила поливальная машина. Брызги горели на солнце. В них рождалась и пропадала маленькая радуга.
Все выглядело свежим, чистым, и вывеска — белое на синем «Молоко» — добавляла опрятности и прохлады. Возле молочной остановился фургон, шофер ловко выгрузил сетки с бутылками.
Наступила осень, бабье лето, окна на ночь уже закрывали, но некоторые оставались открытыми, и слабый ветер шевелил разноцветные шторы. Где-то зазвонил будильник. Донесся шум убегающего троллейбуса, просвистел за домами — дальше, дальше — и стих.
В одном из арбатских переулков, в старом желтоватом доме, спал мальчишка. Остриженная голова, розовое лицо, губы сонно распущены. Уличный воздух слабо теребил шторы, и солнце вспыхивало и гасло в переменчивых щелях, а солнечные блики бродили по комнате и шарили по углам. В углах валялись коньки, клюшка, футбольный мяч, на стене висела гитара, а на столе поблескивали металлом магнитофон и транзистор.
В комнате еще стояли чертежная доска, книжный шкаф и аккуратно застеленная вторая кровать. Солнечные блики добрались до полок и отразились в стекле.

2
Пока младший брат спал, Виктор спустился на улицу и побежал. Он пробежал мимо посольств, булочной, молочной… Этой дорогой он бегал каждый день.
Дышал он ровно, размеренно и бежал легко, без напряжения. Взгляд скользил по знакомым старым домам, не задерживаясь: каждый камень Виктор знал наизусть и никогда не замечал тихой приветливости арбатских домов и переулков, по которым настоящие москвичи тоскуют в чужих местах.
Так он бегал круглый год в любую погоду. Антона мать жалела, поднимать не давала: «Он у нас младший, еще хлебнет…»
Виктору брат казался сонным и рыхлым. Не знает, чего хочет, плывет по течению; даже спортом занимается от случая к случаю, пуговицы коллекционирует — нашел увлечение. А вырос под метр восемьдесят… То торчит дома вечер напролет, мается, то шляется неприкаянно где-то до полуночи, то сидит на сквере с гитарой. Пожестче бы с ним, перекроить — упустили время. А Лена сказала задумчиво:
— Определится… Людей не кроят, учат, — и добавила невесело: — Ты хороший конструктор, — как будто сожалела, как будто подытожила прежнее.
Не нравилась ему в ней эта, как он называл, «гуманитарщина». Он вообще не любил неопределенности, не любил, когда в людях не было четких граней.
В мире все точно и определенно: черное и белое, холодное и горячее, правое и левое… Все ясно, понятно, все известно, и можно все объяснить.
Когда Лена готовила обед, ходила на работу, когда изредка отправлялась с ним в гости, в театр, а чаще в кино, когда стремительно и резко, по-мужски играла в пинг-понг, когда они вместе с приятелями ходили в походы, Виктор был спокоен: все налицо, понятно, правильно, нормально.
Но временами, после чтения, или музыки, или просто сама по себе она подолгу необъяснимо сидела, не двигаясь, точно оцепенев, невидяще глядя перед собой.
Она становилась далекой и непонятной, отделенная от него скрытой преградой; он испытывал раздражение и смутную тревогу.
Бывали дни, когда она часами бродила одна. А он не позволял себе так транжирить время: чтобы набраться кислорода, достаточно двадцати минут.
Он твердо знал: делу — время, потехе — час.
То, что было в ней зыбкого, ускользающего, неопределенного, чему он никак не мог подобрать названия, он относил за счет ее филологии. «Тоже мне наука»,— говорил он.
Он забывал об этом, когда жена легко и гибко шла навстречу: светлые волосы, большие зеленые глаза, длинные, стройные ноги,— прохожие обращали внимание; когда она азартно нападала топспинами, посылая шарик в край теннисного стола, улыбаясь и локтем отводя волосы после удачного удара; когда быстро и экономно управлялась с домашними делами; когда была точна в характеристиках, обязательна в обещаниях и совсем не по-женски пунктуальна во времени.
Но иногда…
Он не понимал, как один человек может быть так переменчив. Или даже не то… Не меняясь, быть таким разным в одно время.
Иногда она была рассеянной, непонятной, противоречивой. Она как будто уходила от него, оставаясь рядом. И часто ставила его в тупик. Ни за что на свете он не стал бы тратить ночь на книгу, выпрошенную до утра. А Лена могла. И даже посматривала на него с сожалением, когда он гнал ее спать.
Как будто он не требовал того, что правильно и нормально, а сам попадал впросак.
У них не ладилось. Периоды благополучия и покоя сменялись раздражением и непониманием.
И вот уже три месяца не виделись, хотя и не развелись.

Журнал «Юность» № 8 август 1972 г.

Оптимизация статьи — промышленный портал Мурманской области

Рубрика: День бабьего лета, Литература | Оставить комментарий

День бабьего лета – 3-4-5

Он обежал переулками круг и вернулся. Вошел во двор, замкнутый домами, достал из кармана резину, на виду у всех окон принялся за гимнастику. В домах за много лет к нему привыкли: пропусти день — всполошатся.
Скамейки, грибок, борта песочницы были еще в росе. Сырой, темный песок выглядел вязким. Виктор, напрягая мышцы, растягивал резину. По утрам положено делать гимнастику. Он знал, что жить нужно просто, и старался жить просто — изо дня в день делать, что положено.
Положено работать, бывать в театрах, музеях, развиваться, читать художественную и техническую литературу, повышать уровень. Полезно по утрам бегать, делать зарядку. Духовное должно сочетаться с физическим, будем гармоничны. Хочешь не хочешь — надо! Жизнь проста, не нужно только усложнять. Он, как часы с самозаводом, заводился от движения; пружина всегда оставалась тугой.
В парадном было сумрачно, пахло кошками. Широкая лестница, ступеньки мелкие, как в больнице.
Когда-то на площадках между этажами висели зеркала. Теперь лишь внизу остался темный щербатый осколок. Виктор заглянул: из черноты и трещин вырезались глаза. Короткие волосы, прямой нос, сухие скулы, ничего, лицо твердое, надежное. Он побежал вверх.
На втором этаже за дверью, как всегда, кричала Прасковья Банина, работник прилавка. Как всегда, она обличала соседей, погрязших в грехах, и поминала строгие и праведные былые времена.
Когда-то и у нее был муж, но бежал давно, скрылся, законспирировался, исчез. И считалась она как бы снова девушкой. Оттого и кипела Прасковья гневом.
Виктор открыл дверь, пошел по длинному коридору, в котором висели корыта, велосипеды и стояли шкафы с висячими замками.
Давно можно было получить новую отдельную квартиру в светлом доме где-нибудь у Речного вокзала, в Тушине, в Щукине, у Серебряного Бора — там, где просторно и чисто, и всегда свежий воздух, а поблизости лес и вода, и взгляд не замыкается, как здесь, на стенах домов, а постоянно видно далеко. И толчеи нет, мельтешенья, как в центре, нет путаницы переулков. Все просто, ясно, геометрично.
Он не понимал странной привязанности матери к тихим, застенчивым переулкам, по которым в начале лета плыл тополиный пух, к извечной булочной и молочной, к маленьким зеленым дворам и меланхоличному Гоголевскому бульвару. Но матери терять Арбат — отдирать живое с кровью.

4
Она ждала его с завтраком во второй комнате. Когда-то у них была одна большая, но после его женитьбы разгородили.
— Спит? — спросил Виктор.
— Пусть поспит, последний день…— вздохнула мать. Она вспомнила что-то, опустила голову.
— Мать, ну что ты все сначала? — сказал Виктор.
Она молча включила утюг, постелила на другой половине стола одеяло. Потом вышла в громадную общую кухню, в которой стояло множество столов и несколько газовых плит, сняла с веревки белье.
Вернулась, села ждать утюг и сидела печальная, как будто болела.
— Пойми, он не на фронт идет, просто в армию, — сказал Виктор.— Как другие мальчишки.
— А вдруг война?
— Да какая война?!
— Газеты пишут…
— Тебе хоть не давай читать. Сейчас мирное время! А война — все пойдем, не он один.
— Ты-то институт окончил…
— И он мог… Кто мешал? Ему, видишь ли, деньги нужны были. Транзистор, магнитофон… Вот и пошел зарабатывать на игрушки.
— Молодой еще, все ему хочется. Сейчас у всех есть.
— Ничего, в армии поймет, что к чему. Мы не научили, сержант научит.
Мать лизнула палец, тронула утюг, стала гладить.
Виктор допил кофе и встал.
— Антону к пяти,— напомнила мать.
— Я знаю, отпрошусь,— ответил Виктор.
Он ушел, а она печально гладила трусы, майки, носки… Антон спал.

Журнал «Юность» № 8 август 1972 г.

Оптимизация статьи — промышленный портал Мурманской области

Рубрика: День бабьего лета, Литература | Оставить комментарий

День бабьего лета – 6-7

От проходной дорога шла мимо темно-красного старого здания. Над щербатой кирпичной стеной чернели закопченные стекла в два этажа. С другой стороны тянулись желто-белые штабеля свежих досок. Пахло деревом и смолой.
Это был еще не завод — начало. Завод угадывался за углом здания. Оттуда шел тугой ровный гул.
Из него вырезались отдельные временные звуки: вой пилы, металлический скрежет, звонкие удары, шипение сварки. Когда звуки исчезали, мерный рокот заполнял пространство впереди. Это было похоже на невидимое за дюнами море. Море он видел однажды. И сейчас, как тогда, ждал с нетерпением и тревогой, что откроется перед ним. Ждал, пока шел вдоль стены.
Антон увидел просторную площадь, покрытую асфальтом и обсаженную деревьями. Газоны с цветами, белый Сордюр. В разные стороны, как в парке, шли аллеи, заросшие сиренью. И только вдали, за кустами и деревьями, смутно проглядывались корпуса. Как павильоны в Сокольниках. Он даже разочаровался. Антон ожидал скоплений труб, эстакад, бетонно стеклянных разновысоких корпусов, связанных металлическими лестницами и переходами. Как на рисунках в книгах. Он никогда не видел заводов вблизи. Ни он, ни одноклассники.
По вечерам они сидели на бульваре с гитарами.
Постукивая, похлопывая, пели баллады битлов, цыганские песни, с надрывом, жестоко жалея свою пропащую судьбу и себя, но иногда просто и грустно «Однозвучно гремит колокольчик» или «Степь да степь кругом» — в этих лохматых городских парнях вдруг просыпалось что-то давнее, протяжное, забытое, чего они и не знали вовсе, но вот ожило, повело.
Они заранее все обсудили и решили. После школы пойдут вкалывать, заработают, купят магнитофоны, транзисторы, мотоциклы, приоденутся. Тогда и собраться достойно можно, с девчонками, и пойти, куда хочется, а не сидеть на скамейке, щупать карманные швы, удить копейки. И поехать куда-нибудь… А дальше видно будет. Потом, когда-нибудь, успеется…
В первые за два года он спал так поздно в будний день. А два года назад он впервые встал непривычно рано, раньше брата, и впервые пошел на работу. В тот день многое было в первый раз. И автобус, которым он потом ездил всегда, и дорога, и завод… Его удивило, что многие в автобусе здороваются, хотя входят и выходят на разных остановках. Потом, позже, он узнал, что в этот час каждый имеет свой автобус, свой трамвай или троллейбус и своих попутчиков — изо дня в день, многие годы. А раньше он думал, что совпадения случайны, люди ездят как придется, как он
сам, прыгал на что подвернется и редко-редко встречал знакомые лица.
Он представил, как по всей Москве люди едут на работу, и вот их стало на одного больше: он, Антон, сам увеличил их число — впервые едет вместе со всеми, и это еще не работа, только дорога к ней, но и она знакомит людей и собирает их вместе.

7
У начальника литейного цеха было смуглое лицо, черные волосы и печальные черные глаза. Очки глаза увеличивали, наполняя все помещение скорбью. Он грустно смотрел на Антона: множество таких мальчиков перебывало здесь — сначала с направлением отдела кадров, потом с обходным листком. То же будет и с этим. И прическа подтверждает: волосы на лбу и на ушах. Начальник был спокоен и мудр, все знал наперед.
Он вызвал мастера Чернаковского, представил Антона, сказал грустно: «Желаю удачи» — и вновь озабоченно склонился над бумагами: надо было выполнять план, а людей не хватало. Антон понял: в глазах начальника он не работник, один из многих — мелькнет, исчезнет.
Антон вышел за мастером в коридор. Мастер иронически осмотрел его прическу и спросил:
— После школы?
Антон кивнул.
— Сбежишь скоро?
— Почему сбегу?
— Для литейки образования много.
— Посмотрим…
— Посмотри,— усмехнулся мастер и открыл дверь.
У Антона даже дыхание перехватило.

Журнал «Юность» № 8 август 1972 г.

Оптимизация статьи — промышленный портал Мурманской области

Рубрика: День бабьего лета, Литература | Оставить комментарий

День бабьего лета – 8-9

День и ночь гудели вагранки. Самым острым был момент, когда пробивали летку. Он всегда казался внезапным, хотя его все ждали.
В отверстие ударял жидкий чугун. Становилось шумно и жарко. Пыль застила свет, гулял черный ветер.
По стенам и закопченным стеклам крыши метались огненные сполохи и громадные тени.
Белая струя по дуге падала в громадный обожженный ковш. Цех наполнялся каленым светом, гул закладывал уши. Подъемный кран поднимал ковш и тащил его через весь цех. Из ползущей под крышей кабины вниз поглядывала крановщица. С ковшиками на длинных ручках бегали разливщики, заливали металлом формы. На черных, как у негров, лицах горели белки глаз. Новичку казалось, что он попал в преисподнюю.
Здесь нужно было смотреть в оба. Если кто-то стоял на дороге, в спину громко и зло орали. Первое время Антон настороженно вертел головой; услышав крик, дергался, отлетал. Это приметили и, развлекаясь, неожиданно рявкали в спину, просто так, для смеха,— его как ветром сдувало. Потом ничего, привык…
Вначале казалось, что в грохоте, в спешке, в горячке, в непрерывном движении нет никакой системы, все беспорядочно и суетно. Но, привыкнув, присмотревшись, он заметил продуманность в каждом шаге и во всей работе. Черноволосый скорбный начальник цеха не зря корпел над бумагами. Все знали свои места и свой путь по цеху от ковша к форме. И плавки шли добротные, без брака.
Были редкие минуты, когда цех замирал в своей пустынной громадности, длинный, емкий, погружался в сонное оцепенение, в протяжную тишину — только пыль дрожала и роилась в столбах света, опускавшихся сквозь просветы в стеклах. Все громадное застекленное пространство наполнялось тайным значением пустоты и беззвучия.
Даже тогда, когда Антон сам все здесь знал, был уже не учеником — рабочим, цех часто и неожиданно открывался необычной, скрытой стороной и скрытым смыслом общего труда. Это узнавание длилось долго и, казалось, будет длиться всегда.
Ему нравилось чувство приобщенности, хотя он его не понимал, к чему-то серьезному — к длинному прокопченному зданию с запахами обожженного камня и формовочной земли, к огню и металлу, к множеству связей, которые сплетались здесь между людьми.
Антон никогда раньше не думал о людях вокруг.
В цехе все они сначала казались одинаковыми. Постепенно он стал их различать.
Он узнал, что Попов ждет ребенка, Мирошниченко по воскресеньям ездит на птичий рынок, Поликарпов ловит рыбу, Лурье жонглирует, Зарубин вырезает из журналов красивых женщин. Нельзя было бок о бок работать с людьми и ничего о них не знать.
Даже о мастере Чернаковском, который скрывал свое настоящее имя Ануфрий, а придумал себе, как ему казалось, более красивое — Арнольд. Антон узнал, что у него взрослый сын, а жена Чернаковского звонила иногда в цех и низким голосом просила передать мужу, чтобы он развесил белье, если вернется домой раньше, чем она. И однажды Чернаковский проговорился, что в юности мечтал быть известным футболистом.
Теперь Антон понимал в цехе каждое слово. Он понимал даже то, что не говорилось: выражение глаз, взгляды, молчание. Особенно ему нравилось, когда случалась срочная важная работа.
Все молча и слаженно двигались, чувствуя рядом друг друга, как в хорошей хоккейной команде: пас, не глядя, на свободное место, а партнер уже там, должен, обязан — нет, даже не это, просто знает, где ему быть. И вот работа идет сама, без усилий, легко, накатанно — вагон сообща толкнули под уклон. Все было ясно, понятно. И все оттого, что они знали друг друга и друг в друге были уверены.
Цех вызывал уважение. Это было что-то твердое, настоящее, не на словах.
Когда, отворачивая лицо от ковша с раскаленным чугуном, Антон бежал по цеху, когда напряженно следил за красно-белой струей, наполняющей форму, и позже, когда чугун, темнея, остывал и твердел, Антон не думал, зачем все это. Он не думал, куда пойдут детали и для чего они вообще. Он как будто был отрезан от их дальнейшей жизни. Его дело было наполнить форму чугуном, остальное его не касалось.
Но однажды, когда он выходил из проходной, раздвинулись ворота, и громадные грузовики с прицепами повезли дощатые ящики, на которых были написаны далекие адреса. Антон представил эти далекие места и неожиданно подумал, что в этих ящиках его работа. Эта простая мысль удивила его.
Оказывается, то, что он бездумно делал изо дня в день, эхом откликалось вдали. Тогда он подумал, сколько машин работает повсюду с его помощью; он представил все эти машины — выходило немало.
Они не могли работать без него, как не могли без многих других, незнакомых людей. Он подумал, что связан теперь с множеством людей, которые его не знают, и все они накрепко связаны своими машинами. Так ему представилось движение, которое продолжало его бег с ковшом к форме, и далекий результат этого бега.
Грузовики тяжело перевалили через помост над рельсами и скрылись в переулках. Антон постоял минутку и повернул назад.
— Забыл что? — спросил вахтер.
Антон вернулся к цеху, но внутрь не зашел. Он стоял у входа, пока не выехал электрокар с деталями. Он проводил их в механический цех и впервые шел за ними, как экскурсант, от станка к станку, которые их обтачивали, сверлили, фрезеровали — и так обошел весь завод, пока не добрался к сборочному конвейеру. Здесь его деталь попадала на свое место, теряясь среди других; ее уже не было видно, но он знал: она здесь, внутри, без нее никуда.
С тех пор при виде грузовиков, выходящих с ящиками из ворот, он сразу представлял весь долгий путь своей детали. Но в самом начале был он, Антон, с ковшом на длинной ручке. И когда он бежал к форме и, напрягаясь, опрокидывал в нее красно-белую струю, он знал, что будет дальше с остывающим чугуном, пока грузовики не выедут с ящиками за ворота. Антон даже гордился, хотя не понимал своей гордости: просто приятно было, что с него все начиналось. В работе появился смысл.
Антон не думал, не понимал отчетливо, но угадывал в работе всеобщую связь людей.
Когда все увидели, что Антон работает не хуже других и вроде не собирается бежать, ему простили и среднее образование и прическу и признали своим. Даже начальник, заметив его, удивился, узнал; его печальные глаза расширились преувеличенно за крутыми линзами. Он подумал, что в своей калькуляции может рассчитывать и на этого лохматого парня.

9
С мастером отношения складывались сложно.
Чернаковский был флюгером и то говорил грозно: «Целых семь дней!» — то скромненько: «Всего одна неделька…»
Это был суетливый маленький человек. На мелком теле крупная голова, сухие, ломкие волосы, птичье лицо. Ноги у него были короткие, и, когда он торопился, казалось, что он катится на колесиках.
Торопился он всегда и везде. Любое дело, пустяковое без него, при нем оборачивалось грандиозной проблемой, для решения которой требовалось напряжение всех сил и громкий клич.
Чернаковский стремглав срывался с места и бросался в работу, как в драку, не щадя ни себя, ни других, разводил жар до небес. Начиналась суматоха, стены ходили ходуном от трудовых усилий.
Ему все казалось мало — орал, крыл кого-то, распаляясь и взвинчивая себя еще больше. Все бешено вкалывали и, в конце концов, делали что нужно.
Потом выяснялось, что начали не с того и делали все не так, чесали через голову левое ухо правой рукой… А можно было сначала минутку подумать и сделать все просто и тихо.
Они не раз сталкивались. Мастер редко разбирался, кто прав, кто виноват. Главное было принять меры. Как будто включался мотор, стоящий на последней передаче. Следовал взрыв, и мастер нес без дороги, закусив удила.
Разойдясь, Чернаковский на ходу придумывал коробы обвинений; он вообще любил приврать. Но, обругав зря и попав впросак, никогда не извинялся.
Рассказывал анекдот и делал вид, что ничего не произошло.
В работе он признавал лишь горение и порыв и не любил тех, кто работал тихо и скромно. И, бывало, этим пользовались: некоторые клокотали, бездельничая.
Бывшие однокашники не раз звали к себе. Дима Лаптев работал электриком в жэке, Саня Гуляев — слесарем в ремонтной мастерской. У них случались чаевые и «левая» работа, и, как ни говори, это не литейный цех.
Но Антон не ушел. Дело было вовсе не в том, что уход зачтется победой Чернаковского, и не в том, что обходной лист пришлось бы подписывать у начальника цеха. Он, конечно, подпишет, но рассчитывать на Антона перестанет.
Антон угадывал, не понимая ясно и не умея назвать, что в длинной цепи, которую представлял путь его детали по заводу и дальше, выпадет одно звено, Конвейер, разумеется, не станет, и грузовики по-прежнему будут вывозить за ворота ящики с адресами, но он, Антон, выпадет из единой связи, соединяющей многих людей, и окажется в стороне.

Журнал «Юность» № 8 август 1972 г.

Оптимизация статьи — промышленный портал Мурманской области

Рубрика: День бабьего лета, Литература | Оставить комментарий