Неумение выделить индивидуальное, особенное, заслуживающее поддержки — это еще не изжитая болезнь многих критических отзывов. Иные рецензии походят на бакены, которые по оплошности поставлены так, что, следуя их указанию, авторы могут запросто сесть на мель. Г. Рудяков в «Октябре» не скупится на самые щедрые похвалы М, Румянцевой и в качестве «широкой и нешаблонной «походки» взрывчатой румянцевской строки» цитирует следующее: Да бросьте! Да плюньте в лицо полированной! (мебели — А. Т.)! Уйдите один за счастьем ненайденным, Я не против жизни меблированной. Я против жизни обкраденной. Критик обрадовался выступлению М. Румянцевой против охоты за кухонными гарнитурами «не хуже, чем у соседей», и проглядел, что весь поэтический гарнитурчик этого стихотворения «не хуже, чем у Рождественского».
А вот стихи Н. Доризо, которые особенно пришлись по душе поэту Ивану Рядченко: Шел балет «Эсмеральда». Плыл воздушный, певучий… И случился на сцене Удивительный случай. Появилась коза, абсолютно живая,. Достоверность спектаклю Всему придавая. Появилась коза С бородою по пояс (?). Как триумф режиссера, Как творческий поиск! «Здесь речь идет о художнической позиции поэта, и здесь — никаких компромиссов! — пишет И. Рядченко.— Искусство требует содержания, а не манерничанья на потребу мещанскому любопытству. Ну, ввели козу в балет. «И коза победила, коза победила, потому что на сцене в тот миг наследила». Едкость, с которой высмеиваются формалистические выкрутасы, отнюдь не безобидна. В своей поэзии поэт наступателен и откровенен».
Все эти просчеты, зыбкость идейно-эстетических критериев, а также все еще с трудом отходящая короста приверженности к наклеиванию ярлыков и едкому уязвлению оппонента путем простодушного оглупления его позиции — все это особенно тягостно сказывается, когда речь идет о трудных проблемах и сложных произведениях, где бы надо разобраться спокойно, трезво, сообща. Вот Ал. Михайлов, говоря в «Москве» о стихах Вал. Сидорова, походя бросает: «Наивен этот расслабленный и хилый антиурбанизм во второй половине XX столетия, когда техническая революция буквально на глазах преображает мир!»
Однако так ли уж он наивен, и не является ли он в известной мере, так сказать, побочным продуктом этой самой революции? Вот Владислав Шошин в короткой рецензии на стихи Е. Антошкина («Октябрь») тоже мимоходом замечает: «…очень хорошо, что он, в противовес унылым противникам «урбанизации», с удовольствием декларирует: «И на руках моих металл, и на губах металл. И я в себя его впитал, и сам железным стал». Я в некоторой растерянности. Во-первых, мне совсем не к месту вспоминается бойкая частушка: «На губах тэжэ, на щеках тэжэ… Целовать где же?» Потом мне кажется, что нехорошо обирать Смелякова: «…и сам я от этой работы железным и каменным стал». Но это все мелочи. Выше Шошин утвержждает: «Время дало поэту возможность уверенно говорить: «Село теперь, как город». Это лично прочувствованный вывод из собственной биографии». Село теперь, как город? Будь это верно в масштабах биографии страны, многих нынешних проблем, право, не существовало бы! В иных статьях решительно осуждается «ряд повестей и рассказов последних лет». «Авторы этих произведений воспылали каким-то болезненным интересом к ветхозаветным традициям русского крестьянства, не желая разбираться в том, что было а этих традициях ценным, заслуживающим признания и продления, а что отжило, отмерло вместе со старым, дореволюционным сельским бытом».
А не слишком ли много иронии и предубеждения по отношению к целому «ряду» (подчеркиваю это слово!) книг? Ведь их одновременное появление, прежде всего, нуждается в осмыслении, а не в готовом ярлыке. Это ведь серьезный, пусть и не без издержек происходящий процесс, по удачному выражению Л. Якименко, «прямого или скрытого обращения к историческому нравственному опыту народа». Нет, интерес, который иные критики считают болезненным, по справедливому замечанию Ф. Абрамова, «нельзя объяснить простым пристрастием к патриархальной старине». И почему бы, собственно, не побеспокоиться о том, по словам критика Л. Емельянова, «не прерывается ли, в ходе эволюции современной деревни, некая нравственно бытовая преемственность, сохранение и совершенствование которой сделало бы деревенский (да и только ли деревенский!) прогресс еще более основательным и, главное, органичным?»
А между тем ядовитые слова вроде «воспылали», «болезненный интерес», «ветхозаветные традиции» делают свое дело. И вот со страниц того же номера, где помещена спокойная статья Л. Емельянова, уже слышится свист снаряда: после довольно ученического обзора литературы о русском крестьянстве, и в частности произведений Шолохова, Ф. Бирюков в самом уничтожающем стиле разделывается и со своими оппонентами, а заодно уже и с хорошо «пристрелянной» в проработочной критике «Вологодской свадьбой» покойного А. Яшина, именуя ее очерком «довольно односторонним, мрачным в изображении крестьянского быта». И этот маневр внешне неожиданно, но, пожалуй, закономерно сближает рьяного защитника «шолоховского направления» в нашей литературе, куда он причисляет М. Алексеева, А. Иванова, В. Белова, Ф. Абрамова и многих разных других писателей, с самым суровым критиком Ф. Абрамова — Владимиром Староверовым, который на страницах «Октября» утверждал, что и «Две зимы и три лета» оставили у читателя «тягостное чувство», а уж в новом романе «Пути-перепутья» изображается «весьма вольное отношение к морали… состояние жеребячества» и прочее. Право, не угодишь порой на нашу критику! А вот можаевский Федор Кузькин, оказывается, плох потому, что это «житийно-благолепный характер», как напомнила нам Л. Залесская в том же «Октябре», сославшись на рецензируемую ею книгу 3. Кедриной. Куда ни кинь — все клин! Мне далеко не во всем нравится манера письма критика Л. Антопольского, имеющего пристрастие к чрезмерной усложненности и философичности, но его статья «Пути и поиски» («Новый мир», № 7) самым выгодным образом отличается объективностью, беспристрастием, бережным подходом к тем же самым темам и произведениям, какие так часто порождают в критике последних лет «перечень взаимных болей, бед и обид».
Сравните, какой беспощадной вивисекции подвергается спокойно проанализированная Л. Антопольским повесть В. Распутина «Вниз по течению» в статье Виктора Кочеткова «Экскурсия в страну детства» («Москва» № 6), где ей адресованы броские слова: «Пугливая, нелюдимая птица эстетики с опаской и грустью поглядывает на перекроенные пространства…» Кстати, совсем уж лихо разделывается критик с повестью Л. Лиходеева при помощи такого печально памятного лексикона, как: «Цинизмом безродности веет от всей этой «исторической» болтовни». Можно было бы возразить В. Кочеткову, что «птица эстетики» тут ни при чем, что истоки многих сюжетов, которые он иронически именует «очередной экскурсией к отчим пепелищам», берут начало из многообразных и вполне реальных проблем, как вдруг несколько номеров спустя не без изумления читаешь в его собственных стихах: Нынче критики судят умно. На филиппики не скупятся. И ярлык подобрали давно, И словечко нашлось — «русопятство». И уже за идейный порок Выдают в обличительном рвенье, Коль, шагнув через отчий порог, Запечалишься ты на мгновенье. Вот те раз…
Как тут не повторить простодушный вздох одного рецензента из этого же журнала: «Несомненно, ретроспективный взгляд на историю тернист». Не менее «тернист», впрочем, и «взгляд» на современность. И вспыхивающие при этом критические баталии тоже не всегда плодотворны. «Южно-американский вариант» С. Залыгина, кажется, мало кого удовлетворил из критиков. Однако позиции тех, кто критикует роман, весьма различны. В. Камянов при всей едкости его отзыва («Новый мир» № 7) все-таки не забыл оценить тот факт, что писатель «ведет бой против тех форм моральной косности, которые совсем не просто даются в руки, ибо соседствуют с умственной расторопностью, а порой и с творческим поиском». Отмечает критик и другие «очень серьезные мотивы, которые могли бы повернуть весь ход повествования в более глубокое русло».
Стала ли от этого оценка книги менее ясной, двусмысленной? Ничуть. Рецензия В. Камянова язвительна и бескомпромиссна. «Авторское слово, пишет он, например,— бывшее прежде словом-тружеником, твердо знавшим свою работу и место в смысловом ряду, принялось теперь как бы прихорашиваться, претендовать на хлесткость, эффектность, интеллектуальный «шик». Это рецензия человека, искренне раздосадованного неудачей писателя, в которого веришь. Вероятно, ее читать автору было, может быть, временами даже обидно, но не оскорбительно. А вот статья Ю. Идашкина «Несостоявшийся вариант» («Октябрь» № огорчает какой-то развязно-злорадной интонацией. «…У меня было раннее повзросление, ранние заботы и слишком скромное девичество…» — оправдывает, может быть, слишком прямолинейно свое увлечение героиня. Но вот как комментирует это критик: «В подробных комментариях это признание не нуждается — в народе говорят: не перебесилась девка…» Разное говорят «в народе»! Могут по такому случаю и такое завернуть, что как ни доволен будет наш критик сказанным, а все же привести постесняется. А ведь могут сказать и совсем другое, и с таким пониманием чужой беды, с таким душевным тактом, о котором нам только мечтать остается. И не зазорно ли нам перемигиваться по поводу «неперебесившихся» девок или «недостаточно строгих» вдов в стране, где буквально во всех слоях населения еще далеко не улеглась взрывная волна от снарядов, разорвавшихся тридцать лет назад? Неловко сказал Залыгин?
Ранил наши, известные своей изысканностью эстетические чувства? Скажем ему об этом прямо, резко, строго! Но так, чтобы помочь ему, чтоб «стоило жить и работать стоило»! Так, чтобы ему было горько за свой промах, а не читателю делалось стыдно за критика. Я нарочно стремился брать в качестве примера тех или иных просчетов или досадных тенденций в нашей критике имена не эпизодических, часто случайных рецензентов, а тех, кто определяет своими статьями и взглядами лицо журнала, его литературную позицию. С них и спрос больше. По ним, вольно или невольно, могут равняться и остальные. Так есть несомненная логическая связь и преемственность между статьями Ю. Идашкина, ответственного секретаря «Октября», и публикуемым там же «Искусством социальной зоркости» (№ 9), так сказать, рядового автора В. Шепелева. Этот критик усматривает в «Саде камней» Д. Гранина и в высказываниях некоторых своих коллег «субъективистское понимание жанра очерка как формы для праздного созерцания, для выражения личности самого писателя». Последний упрек не кажется мне столь устрашающим, как В. Шепелеву и, кстати уж надо сказать, некоторым поэтам, печатающимся в том же журнале. «В литературе верх взяла «проблема самовыраженья»,— уверяет один. А другой просто в панике: Боюсь опомниться в квартире С душой нагой наедине, Боюсь, Как с женщиной строптивой, С ней самому Не сладить мне. Боюсь за немочь быть осмеян И лишь из жалости Любим. Как век тогда мне Мыкать с нею Под синим пологом одним? Конечно, если дело обстоит настолько трагически, «самовыражение» лучше прикрыть каким-то пологом.
Но не со всеми же приключается подобный конфуз, чтобы столь панически бояться, по выражению В. Шепелева, «чрезмерного увлечения «исповедальностью», субъективистским («от самого себя» и «через самого себя») восприятием вещей и явлений». Этак мы и Чехова зачислим в субъективисты, коль он пишет про Сахалин: «Я видел все: стало быть вопрос теперь не в том, ч т о я видел, а к а к видел». А универсальным рецептом для «езды в незнаемое», какой ведь является и очерк, объявим опыт одной весьма уважаемой писательницы в следующем категорическом истолковании В. Шепелева: «Отправляясь в дорогу, М. Шагинян… заранее знает, о чем она будет писать и что предстоит ей исследовать, в первую очередь, какую истину, доказать и какое заблуждение ниспровергнуть» (разрядка моя.— А. Т.). Но не мало ли все-таки придется при этом на долю «исследования» и самого исследователя? Не без сочувствия — разумеется, субъективного! — вспоминаешь при этом «крамольные», по мнению критика, сетования Д, Гранина: «…в том-то и беда моя, и не только моя, что мы всегда слишком хорошо знаем, заранее знаем, о чем мы пишем».
Примем этот упрек и мы: беда, если критик слишком хорошо, заранее знает, «какую истину доказать и какое заблуждение ниспровергнуть», если объективное исследование явлений искусства подменяется подгонкой его под заранее разграфленную схему. Тогда можно увидеть мир в самом диковинном свете: «В последние годы,— утверждает молодой критик В. Щербаков,— часто можно услышать, что в современной лирике должно существовать лишь «самовыражение». И если советские поэты, продолжая национальные традиции лирико-эпической поэзии, пишут в повествовательной форме о людях и событиях, то, стало быть, это вообще не поэзия, это в лучшем случае рифмованные рассказы, повести или фельетоны». Иногда нам даже рисуют зловещую, прямо как в начале «Макбета», картину заговора критических ведьм: «…некоторые критики (например, Ф. Кузнецов, Б. Сарнов, С. Рассадин) энергично насаждали мнение о том, что не на достижениях Л. Толстого, а на Дос-Пассосе, Марселе Прусте, Хемингуэе следует сосредоточить молодым ищущим литераторам свое внимание». Впрочем, стоит ли названным критикам обижаться, если в том же выступлении А. Байгушева выясняется, что и у Л. Толстого-то, собственно, учиться можно не столь уж прилежно, ибо и он и прочие «писатели критического реализма изображали человека, живущего в обществе, но как бы ничем не связанного с ним, чувствующего себя как бы в вакууме». (Это, например, Анна и Вронский ничем не связаны с обществом? Раскольников? Базаров?)
А уж о современном буржуазном искусстве всерьез и говорить не стоит, поскольку, как пишет доктор философских наук С. .Можнягун, в книге В. Назаренко «Второе солнце» «справедливо отмечается, что за сто лет преобладания модернизма в буржуазном искусстве произошло «похищение возможности говорить правду». Поскольку нам еще не отказано в такой возможности, поспешим претворить ее в действительность: скажем прямо, что, на наш взгляд, подобные «Раздумья о художественности», как именуется заседание «Клуба «Октября», где все это напечатано, отдают каким-то непонятным чванством и могут только насторожить и оттолкнуть честных и прогрессивных писателей Запада. Не стоит ли нам поднять голос за такую чистоту литературной атмосферы, в которой неоткуда было бы браться всем этим то мрачным, то буйным фантазиям — то о крайнем засилье «субъективизма» и стихии «самовыражения» в нашей литературе, то, напротив, о наличии у нас «десятков» поэтов масштаба Твардовского, коих чуть ли не в хрестоматии пора уже вносить (о чем мы со странным чувством недоумения узнали из ряда недавних статей «Москвы», «Волги» и альманаха «Поэзия» № 10), то о полнейшем падении буржуазной литературы, которую мы, следственно, «одним мизинчиком» одолеть можем? Такие миражи то бесконечно умаляют наши истинные достижения, то невероятно преувеличивают явления и имена весьма скромные. Чехов рассказывал Бунину: — Понимаете, поднимаюсь я как-то по главной лестнице московского Благородного собрания, а у зеркала, спиной ко мне, стоит Южин-Сумбатов, держит за пуговицу Потапенко и настойчиво, даже сквозь зубы, говорит ему: «Да пойми же ты, что ты теперь первый писатель в России!» И вдруг видит в зеркале меня, краснеет и скороговоркой прибавляет, указывая на меня через плечо: «И он…» Не слышатся ли и сейчас в некоторых наших критических статьях и рецензиях эти «южинские» речи, и всегда ли их авторы успевают бросить спасительный взгляд в «зеркало» и понять истинный масштаб явлений? Давайте брать на передовую линию порох, а не елей и фимиам, чтобы, встретясь с посредственностью, серостью, прямой халтурой, драться, а не почтительно раскланиваться с ней. Давайте договоримся, что критическое перо — острое оружие, а не лавровая ветвь, заметно обтрепавшаяся от чересчур частого употребления, и что передовая есть передовая!
Журнал «Юность» № 3 март 1974 г.