Н. Реформатская
М. ПРИШВИН «Моим молодым друзьям».
В феврале этого года ему исполнилось бы сто лет…
В 1923 году в московском издательстве «Круг» вышел первый сборник дореволюционных очерков М. М. Пришвина под общим названием «Черный араб». Лично для меня это было открытием нового талантливого писателя, о котором я раньше только слышала. Через год появилась повесть «Курымушка» — первая часть автобиографического романа Пришвина «Кащеева цепь», еще через год — «Родники Берендея». Возникла потребность следить за каждым новым шагом этого удивительного писателя, поглощенного миром природы. Привлекал и своеобразный охотничий быт писателя.
Вскоре дошли слухи, что Пришвин перебрался из своего Берендеева царства под Переяславлем поближе к Москве — в Загорск, тогда еще Сергиев, поселился на Вифановской (ныне улица Комсомольская) и что, судя по трофеям, с которыми он возвращается через город к себе домой, он не без успеха охотится под Загорском со своей гончей. Летом он выезжает всем домом, на подводе, верст за 25—30 по Угличскому тракту и селится в какой-нибудь из деревень на пойме Дубны; там живет до глубокой осени, натаскивает собак, охотится и работает.
В литературных журналах, в журнале «Охотник» и в «Охотничьей газете» начали один за другим появляться его охотничьи рассказы, а с апреля 1929 года в «Новом мире» стала печататься повесть Пришвина «Журавлиная родина». Под таким названием стал известен читателю край знаменитых дубенских болот, тогда еще богатых дичью, Константиновская долина, Заболотское озеро, изобилующее утками и хранившее еще в глубине своих вод фиолетовые шары реликтового растения — клавдофоры.
Повесть представляла особый интерес для читателей-охотников вроде нас с моим спутником, знакомых с этими местами, вдоволь находившихся в поисках бекасов и дупелей по «пришвинским угодьям», на себе испытавших, что такое проложенная через болота с сеном, скот и люди; не раз заходили мы на «Зимняк» — всем известный на тракте Углич — Москва
поселок в несколько дворов, где находился знаменитый трактир Алексея Никитича Ремезова, про который сказано в повести Пришвина: «Это ключ всей устной словесности Московского Полесья». Здесь Пришвин встретил многих персонажей своей повести и «Охотничьих былей», здесь мы как-то застали егеря из деревни Посевьево — Алексея Михайловича Егорова (Шарыкова), увековеченного Пришвиным в рассказе «Ленин на охоте».
С самим Пришвиным мы встретились в том краю в 1930 году, когда он жил в деревне Переславищи, дальше по тому же Угличскому тракту, в сторону Заболотья. Мы в этот раз отправлялись в район деревни Шепелево и Туголянских озер и, зная, что там уже побывал прошлым летом Пришвин, решили по дороге заехать к нему и расспросить о тех местах.
Но чем ближе подъезжали мы к Переславищам, тем больше я сомневалась: удобно ли это? Ведь не просто охотник, а писатель… Как на грех, мы очень запоздали и подъехали к пришвинскому дому, когда солнце уже садилось.
Из ворот вышел человек, одетый в широкий холщовый костюм, в сандалиях, на голове панама, из-под которой выбивались вьющиеся, черные с проседью, волосы, седина была и в бороде. Не было сомнений, что это Пришвин.
Он смотрел то на нас, то на нашу собаку с таким любопытством и так весело, что вместо заранее заготовленных фраз и рекомендаций я нечаянно для самой себя «подкупила» его цитатой из «Черного араба»: «Хабар бар, Михаил Михайлович?» «Бар! — засмеялся он. — До меня уже дошли слухи, что вы должны заехать».
Пришвин предложил нам переночевать у него на сеновале. «Только для порядку, — сказал он, — спросим у хозяйки, как она», — и повел нас в дом к Евфросинии Павловне. Павловна, как называл ее Михаил Михайлович, накормила нас вкусным и сытным деревенским ужином с остатками холодной дичи.
Дородная, красивая женщина, родом из смоленских крестьянок, она держала себя просто, но с большим достоинством; с гордостью говорила о работе Михаила Михайловича, как об их общем деле: «Мы теперь все снимаем фотографии для его детской книжки», ничуть не стеснялась своего диалектного лексикона и произношения: «Михал Михалыч, утрите бороду, с ней текёть».
Пришвин был очень оживлен, он, должно быть, намолчался в одиночестве и теперь с увлечением рассказывал про то, как они с Нерлью открыли охоту, про ее работу, спрашивал про нашего пойнтера, слушал, поддакивал: «Да, да, да, да»,— потом не выдерживал, перебивал и опять про Нерль.
Пришвин знал в Загорске мою сестру, тоже охотницу, и спросил:
— Что же это у вас, семейное?
— Да,— ответила я,— тяжелая наследственность.
— Не тяжелая, — поправил он меня совершенно серьезно, — а счастливая. Охота, если она, конечно, не превращается только в погоню за количеством убитой дичи, — это большое дело, серьезный труд и поэзия. А у вас, Александр Александрович,— обратился он к моему спутнику,— это тоже наследственная страсть?
— Как же, от прадеда по матери, Алексея Адриановича Головачева; он был участником Тверского комитета по освобождению крестьян, соратник Некрасова по «Отечественным запискам», его друг и товарищ по охоте.
Михаилу Михайловичу, заинтересовавшемуся этим предком-охотником, было обещано показать в Москве печатный оттиск поэмы «Пир на весь мир» Некрасова (глава из второй части «Кому на Руси жить хорошо») с автографом поэта: «Доброму товарищу по литературе и охоте А. А. Головачеву на память!
Напечатана эта часть поэмы была только после смерти поэта.
Пришвин рассказал, как вскоре после появления в «Новом мире» его очерка «Охота за счастьем» он встретил одного «вроде как почтенного» критика, и тот, хитро подмигнув ему, процедил: «Ну и ловкий вы себе, Михаил Михайлович, путь обрели в наше трудное время: ходи и постреливай!» Пришвин рассказал об этом Алексею Толстому.
— А он — легкий человек, захохотал и говорит:
«Не обращайте внимания, что такой болван в вас понимает!» — Пришвин не назвал имени этого «болвана», но в разговоре у него потом не раз проскальзывала мысль, что вот он «старейший писатель», а его все учат, учат, понять же значение его дела не хотят или не могут. — Спасибо Горькому, он очень помог своей статьей обо мне.
Мы засиделись допоздна, пока Евфросиния Павловна не напомнила Михаилу Михайловичу, что пора вести гостей на сеновал.
В 1931 году осенью Пришвин по командировке от газеты «Известия» совершил путешествие в Сибирь и на Дальний Восток. Незадолго до отъезда я случайно встретила его на Арбатской площади, и мы отправились в столовую Дома печати поговорить после долгого перерыва и заодно пообедать.
Михаил Михайлович слышал, что мы ездили в этом году на охоту в Казахстан, и потребовал отчета. Он очень смеялся, когда я ему рассказала, что в степи все время вспоминали его «Черного араба»: такие же всадники, издали завидя нас, мчатся навстречу и с ходу спрашивают, только не по-казахски «Хабар бар?» («Новости есть?»), а по-русски: «Чай есть?» и, узнав, что чая нет, круто поворачивают коня и мчатся прочь.
Михаил Михайлович был очень занят предстоящей поездкой в питомник пятнистых оленей и песцов.
Я и не представляла себе тогда, сколько сил, упорства и убежденности приходилось тратить Пришвину, отстаивая свою тему, свое индивидуальное место в советской литературе, отмахиваясь от «литературных комаров», недовольных тем, что «в поступках моих зверей нет генеральной линии».
23 апреля «Литературная газета» (№ 19, 1932 г.) вышла с отчетом о закрывшемся накануне совещании РАППа, а на другой день, 24 апреля, «Правда» опубликовала постановление ЦК ВКП(б) от 23 апреля 1932 года «О перестройке литературно-художественных организаций», о ликвидации РАППа. Среди знакомых и друзей только и разговору было, что об этом событии.
Вскоре звонит по телефону Пришвин.
— К вам можно? Хабар бар?
— Бар! — отвечаю я, голосом давая понять, что ясно, какие «новости».
Условились, когда он придет читать. Слушателей собралось довольно много. Михаил Михайлович читал главы из очерков «Новая Даурия» («Дорогие звери»), читал с увлечением, слушали его с интересом, он был как будто доволен. Мне все казалось, что Пришвин должен тосковать по своей писательской аудитории, и я робко предложила ему позвать в другой раз кого-нибудь из писателей, товарищей по охоте. Позже Пришвин получил от писателей-охотников замечательный подарок — охотничий рог с выгравированными на нем по кругу словами: «Труби, труба! Бессмертному автору «Смертного пробега»!» На середине рога — подписи Л. Сейфуллиной, В. Правдухина, Е. Пермитина, И. Соколова-Микитова… И дата:
«Месяц Листападень года 1934». Но тогда, в 1932 году, Пришвин засомневался, удастся ли кого найти и собрать из писателей. Сказал, что как-то читал в одной редакции, но контакта не получилось. «Впрочем,— усмехнулся он,— это было еще во времена РАППства».
В конце октября — начале ноября 1932 года состоялся первый пленум Оргкомитета Союза писателей.
Уговорили выступить М. Пришвина…
Он призывал писателей ко взаимному вниманию и не без горького юмора рассказал, как ходил в недавнем прошлом «в разъясненных» писателях: «Прихожу у себя в Загорске в Педтехникум, где всегда читал для молодежи, сажусь за стол и слышу: «Это Пришвин. Он «разъяснен». Не обращая внимания, начинаю читать. Вдруг голос: «Вы, товарищ Пришвин, пишете, как мистик». Это критики так разъяснили меня: эпигон символизма, мистик. Теперь стало по-другому,
один маленький журнал опять про собак просит написать».
Закончил Пришвин проникновенным разговором о Горьком как писателе, который замечательно умеет радоваться успеху другого писателя, а этого «сорадования» нам так не хватало.
Пришвин после возвращения с Дальнего Востока был на большом подъеме, и постановление о перестройке литературно-художественных организаций, несомненно, этому подъему только содействовало. Он много и плодотворно работал, создал на материале этой поездки повесть «Корень жизни», ставшую одной из его любимых вещей и восторженно встреченную рядом критиков.
Пришвин был в расцвете своего таланта, физически здоров, крепок, ему близилось 60 лет. И вот эту дату он решил отметить творческим вечером в Союзе писателей. Вечер состоялся 31 января 1933 года и превратился в первый импровизированный юбилей Пришвина, без всяких официальных приветствий и заранее подготовленных докладов, с выступлением самого Пришвина. Происходило это в дубовом зале теперешнего ЦДЛ. Председательствовал П. Скосырев.
Свое выступление Михаил Михайлович начал с того, что Пришвин Михаил родился 23 января 1873 года и через несколько дней ему исполнится 60 лет; а Пришвин-писатель родился в 1905 году, и ему всего 28 лет. Дальше шел рассказ отца о сыне — писателе, в прошлом «комсомольце XIX века и марксисте», о работе писателя Пришвина в либеральной газете «Русские ведомости», о петербургской литературной среде 1910-х годов, в которую он попал, и других фактах биографии писателя, поданных интересно и остроумно. Многое перекликалось со вступительной частью книги М. Пришвина «Мой очерк», над которой он в это время работал.
Пришвин рассказал, как на днях пришла к нему «дама из «Литературной газеты» с просьбой дать статью о своей ломке после революции, так, как сделала это В. Инбер. «— А я не ломался, так что же мне делать? — спросил я ее».
Свой автобиографический рассказ Пришвин вел непринужденно, как разговор за чайным столом или у костра на охоте. После этого он прочел выбранные главы из своей последней, недавно законченной повести — «Корень жизни» или «Жень-Шень». И когда Пришвин подошел к концу повествования и в последний раз, воображая перед собой Хуа-лу, произнес: «Охотник, охотник, зачем ты тогда не схватил ее за копытца!» — слушатели затихли… Потом обрушился на автора такой ливень аплодисментов, возгласов:
«Прекрасно», «Молодец Пришвин», «Молодец, комсомолец XIX века!», «Спасибо!» — и еще множество теплых, признательных слов, что Пришвин даже растерялся.
Из отдельных выступлений помню дружественно-восторженное выступление его старейшего литературного сверстника Андрея Белого о когда-то вышедшем из глуши северных лесов и озер «волшебнике слова», выступление молодого грузинского писателя Шалвы Сослани. Он говорил, что «комсомолец XX века» протягивает руку «комсомольцу XIX века» и любуется этим старым художником, как сам художник любовался красотой оленя-цветка Хуа-лу…
Когда почти все разошлись, остался только Пришвин, Белый, Шалва Сослани и еще кто-то, я подошла к Михаилу Михайловичу. Белый вспоминал про одну из сред на башне Вячеслава Иванова, когда они были с Пришвиным вместе, еще и еще про что-то из той эпохи; он вспоминал и двигался перед нами из стороны в сторону, не говорил, а вытанцовывал каждую
фразу, всем телом и жестом отмечая каждый словесный период; глаза его бледно-синие светились, как фонарики, седые волосы на лысеющей голове чуть вились. Шалва Сослани сидел и смотрел на него как зачарованный.
Я вспомнила этот вечер, когда через год, в 1934 году, Пришвин стоял в том же зале у гроба Андрея Белого. И другой раз вспомнился мне этот вечер, когда в вестибюле Дома литераторов на доске среди имен павших смертью храбрых в дни Великой Отечественной войны прочла имя Шалвы Сослани.
Мне довелось в дальнейшем быть на всех юбилеях Пришвина, но первый, нечаянный юбилей с вдохновенным чтением автором отрывков из «Жень-Шеня» вспоминается с особой нежностью.
В 1934 году «Жень-Шень» вышла отдельным изданием с рисунками В. А. Фаворского. Не знаю, как они нашли друг друга, но поняли один другого — художник и поэт — прекрасно. Пришвин был очень доволен.
Фаворский жил тоже в Загорске, и изредка, бывая у Пришвина то на традиционных блинах, то еще по какому-нибудь званому поводу, мы встречали среди гостей и Владимира Андреевича. Высокий, плотный, с бородой, как у деда Мороза, эпически спокойный, он казался много старше оживленного, разговорчивого хозяина, хотя и был гораздо моложе его. Не знаю, были ли они близки, но даже на людях между ними чувствовался какой-то внутренний контакт. Пришвин не раз говорил о Фаворском с исключительным уважением как о человеке безупречной честности и чистоты.
В небольшом деревянном доме Пришвина на Комсомольской, 85, где висит теперь мемориальная доска, было все очень просто, никакой особой «обстановки». Никакого преклонения перед писателем заметно не было, но все налаженное хозяйство в доме и особенно во дворе, где корову Машку сменила в сарае полуторка — «домик на колесах», который завел себе Пришвин для поездок на «охоту за счастьем», — все естественно подчинено было его интересам и потребностям.
Помню, в году 37-м или 38-м была зимой у сестры в Загорске и решила навестить Михаила Михайловича. Я встретила его под вечер прогуливающимся у себя по Комсомольской. Он шел, запустив руки в боковые карманы коричневой куртки с бобровым воротником, в оленьей шапке-ушанке, в белых, обшитых кожей валенках, шел медленно, о чем-то сосредоточенно размышляя. Я подумала про себя: какой красивый человек и сколько в нем какой-то независимости, уверенности в себе. Может быть, это только казалось? Не знаю!
Его новые рассказы предвоенных лет, особенно детские («Пиковая дама», «Старухин рай», «Изобретатель»), а также цикл «Неодетая весна» поражали сочетанием художественного мастерства с удивительной человеческой нежностью и особым, мягким, добрым юмором, в котором за мальчишеским задором и веселой шуткой всегда чувствовалось высокое
нравственное начало.
Поэма «Фацелия», появившаяся в 1940 году в «Новом мире», поразила другим: удивительной даже для автора «Жень-Шеня» силой лирического накала.
Вышло так, что после довольно длительного перерыва я случайно встретила Михаила Михайловича в Гослитиздате. В серо-синем костюме, который так шел к его седоватым вьющимся волосам, окаймляющим большой открытый лоб, он был ослепителен.
Я не решилась его задерживать, он был не один. Придя домой, я тут же все выложила и прибавила еще свое опасение, как бы чего с Михаилом Михайловичем не случилось… «Что случилось, — со вздохом ответили мне…— Наверно, «Фацелия»; ведь у Пришвина слово с жизнью никогда не расходится».
…И мы познакомились с Валерией Дмитриевной, его женой… Михаил Михайлович читал отрывок из начатого романа «Осударева дорога», главу о старой поморке «Мирская няня». Он показался немного напряженным, скованным: груз радости, нового счастья и тяжесть расставания с прошлым давались старому художнику нелегко.
Мы встречались время от времени — то в Лаврушинском, то у нас, Михаил Михайлович почти всегда что-нибудь читал из нового, иногда читала Валерия Дмитриевна.
Война все смыла, всех разбросала. Пришвины уехали из Москвы в знакомое Михаилу Михайловичу по прежним годам Усолье, село в 25 километрах от Переславля-Залесского.
15 августа 1941 года пришла открытка от Михаила Михайловича. Он писал, что пытался не раз звонить нам по телефону: «Мечтали эвакуироваться вместе с вами…».
Потом пришло заказное письмо от 7 января 1942 года. «Я все удивляюсь, — писал. Михаил Михайлович, — почему не слыхать о том, что вы спасаетесь от бомб у Катынского в Слободке, и не у меня в Усолье. Куда вы девались в это тяжелое время». Он жаловался, что «почти невозможно становится жить без связи, питаясь капризными обывательскими слухами», просил дать «весть о себе», звал: «Не приедете ли к нам в Усолье отдохнуть».
Когда Михаил Михайлович вернулся после почти трехлетнего, и на этот раз вынужденного, пребывания в Берендеевом царстве, он показался физически почти совсем не сдавшим, но каким-то очень серьезным, по-новому серьезным, озабоченным, задумчивым.
Мне кажется, большой поэтической и нравственно-философской радостью была для него работа над детской повестью «Кладовая солнца». Пожалуй, после «Жень-Шеня» и «Фацелии» такого успеха ни одно произведение Пришвина последних лет не имело.
Когда в Лаврушинском отмечалось в кругу друзей присвоение Пришвину первой премии по конкурсу на лучшую книгу для детей, он сказал поздравлявшим его с новой большой победой: «Захвалили совсем. Но, по совести, справедливо. К старости на похвалы больше реагируешь. Я с этим и дальше пойду».
Он имел в виду, очевидно, повесть «Корабельную чащу», которую задумал как продолжение этой сказки-были о двух усольских детях.
В последнее десятилетие своей жизни Пришвин никуда далеко не ездил. Маршруты его путешествий сократились и способы передвижения изменились: 50 километров за рулем «Москвича», сменившего старую «эмку»,— от Москвы до Дунина. Оставлена была, как это ни трудно себе представить, и охота: только в первые годы жизни в Дунине Михаил Михайлович еще выходил с собакой в луга под Мозженкой, больше для тренировки ее и поддержания в себе духа охотника. Охотники вроде нас всегда должны были ему давать отчет о своих охотничьих поездках, и это он мог слушать без конца, несмотря на то, что Валерия Дмитриевна всегда откровенно высказывала свое неудовольствие: «Опять вы про охоту!»
У Пришвина значительно расширился круг знакомых, главным образом через Валерию Дмитриевну.
Он стал иногда бывать в концертах. Помню, мы вместе были в Малом зале консерватории на концерте Н. Дорлиак и С. Рихтера. Дорлиак исполняла Брамса, Шумана, «Детскую» Мусоргского. Михаил Михайлович так очарован был исполнением и особенно «Детской», что просил после концерта свести его в артистическую: «Хочу поблагодарить лично за такую радость». А на следующий день звонок по телефону: «Вот, все под впечатлением вчерашнего. Какая чистая радость!» В доме Пришвина появился рояль, на нем играли бывавшие у Пришвина знакомые музыканты — Е. Мравинский, М. В. Юдина, ученица московской консерватории Н. Мунтли. Появился проигрыватель и пластинки с оперой РимскогоКорсакова «Сказание о невидимом граде Китеже» и другими. К «Китежу» Михаил Михайлович питал особый интерес: этой легенде он сам когда-то отдал дань в очерках «У стен града невидимого».
Михаил Михайлович долго не знал серьезных недугов и любил рассказывать, что врачи, обследовавшие его, недоумевали: «Что вы, жень-шень, что ли, пьете?». И, хитро улыбнувшись, Михаил Михайлович наставительно прибавлял: «Все оттого, что живу по правилу: делать только то, что хочется, и не делать того, чего не хочется».
За этим правилом лежала целая философия поведения писателя, раскрывшаяся нам позже в его опубликованных дневниках.
Но вот в 1950 году Пришвин заболел воспалением легких, Валерия Дмитриевна тоже что-то была нездорова, и Михаил Михайлович попросил меня выполнить его поручения в Гослитиздате по договору на двухтомник его сочинений.
Когда все было сделано, я получила от Михаила Михайловича такую грамоту:
Постановление дома М. М. и В. Д. Пришвиных от 25 марта 1950 г.
Москва. Дом писателя.
В связи с заключением договора на двухтомник «Охота и Путешествия» наградить Надежду Васильевну Реформатскую:
1. Письмом Максима Горького,
2. Книгой об искусстве Италии,
3. Связкой сушеных грибов и красным флагом с золотым шитьем,
4. Четырьмя курицами с петухом (для Маши).
Писал Михаил Пришвин.
На конверте с письмом А. М. Горького М. М. Пришвину от 16 июня 31 года Михаил Михайлович указал, что это письмо случайно не было отправлено вместе с другими в музей Горького и «передается мною Надежде Васильевне Реформатской 26/Ш 1950 г.».
Я сразу раскрыла автограф Горького. Вот его текст: «Простите, дорогой Михаил Михайлович,— запоздал ответить Вам.
По поводу В. С. Карасева мне уже говорили, и о нем хлопочет Ек. Павловна.
Очерк Ваш прочитал: он слишком многословен и не выявлено экономическое значение питомника, а для нашего читателя полезно знать, что из лисьих мехов строят фабрики. В этой форме очерк для «Н. Д.» — не удобен ни для общего, ни для литературного отдела. Ответить Вам и повидаться с Вами не мог я потому, что очень занят: тороплюсь осуществить кое
какие литературно-издательские планы; после 20-го мне будет свободней и я Вас извещу, когда и где встретиться.
А сердиться на Вас у меня нет никаких причин, это Вы ошибаетесь!
Искренне желаю всего доброго.
16. VI. 31. А. Пешков».
Что это был за очерк о питомнике пушных зверей, отвергнутый Горьким, Пришвин так и не вспомнил.
Опубликованный теперь том переписки «Горький и советские писатели» позволяет установить, что очерк этот был послан Горькому вместе с письмом к нему Пришвина от 15 мая 1931 года. Но письмо Горького от 16 июня 1931 года — ответ не на это письмо, а на письмо Пришвина, написанное тремя неделями позднее, в начале июня 1931 года. (Хранится вместе с другими письмами Пришвина к Горькому в архиве А. М. Горького, не опубликовано). Пришвин пишет: «…Я послал Вам приветствие с приездом, просил свидания, предлагал свои услуги для журнала и послал даже рассказ. Прошло три недели — ответа не получил. Или Вы сердитесь на меня, ну, с этим уж ничего не поделаешь: насильно мил не будешь. Или же некоторые письма через журнал Вам не доставляют (письмо с рассказом было передано в журнал). Но это пустяки, обиды я не понимаю…
Жму руку. Михаил Пришвин».
Пришвин отлично понимал, что обижаться на Горького ни за задержку с ответом, ни за то, что обещал приехать в Загорск и не приехал, нельзя. И все-таки не раз срывалось у него: «Как ждали, а так и не повидались!» Вероятно, и Горький это чувствовал и в последних письмах просил Пришвина не думать, «что мое отношение к Вам как-либо переменилось. Нет.
Вы для меня один из оригинальнейших национальных литераторов, большого таланта и великого упрямства человек» (Москва, 28 апреля 1934 г.).
В 1952 году Михаилу Михайловичу пришлось лечь на обследование в Боткинскую больницу, после чего его направили в санаторий «Барвиха», откуда мы получили от него письмо:
«Сначала меня, конечно, завезли домой для свидания с Джали и котом Василием Ивановичем. Встреча была неописуемая». Он благодарил за внимание и философствовал на тему о том, что «лечит больного не меньше лекарств», надеясь «через месяц выпить с Вами по рюмочке. Что же касается убытка в писании, то где наша не пропадала, и все равно всего же не напишешь. Будьте здоровы. Михаил Пришвин».
Когда я навестила Михаила Михайловича в «Барвихе», он мне показался каким-то раздраженным. Чем, я, по совести, не очень понимала, но по некоторым его репликам догадывалась, что он хотел бы к себе, старейшему писателю, больше внимания. «Это не честолюбие,— обмолвился он,— а естественное для каждого человека желание знать цену своему труду, что делал и для чего делал. Ваш Маяковский это понимал».
Из «Барвихи» Михаил Михайлович вернулся поправившимся, но невыздоровевшим.
Последний раз я видела Михаила Михайловича дней за восемь до его смерти. Он очень похудел, глаза были усталые, говорил слабым голосом, с паузами. Мы сидели с ним за столом, он пил «мозельвейн», который где-то достала ему Валерия Дмитриевна, и угощал меня, но беседа шла нелегко. Я несколько раз порывалась встать, но Михаил Михайлович останавливал и, наконец, сказал: «Я хочу, чтобы вы сами знали и сказали всем, что всю жизнь я только о торфе и писал. Запомните». И замолчал.
— В том смысле, Михаил Михайлович, как написана о торфе «Кладовая солнца»?
Михаил Михайлович ничего не ответил мне, а я не решилась утомлять его вопросами.
Я так понимаю эти слова: природа, звери, птицы, человек — все раскрывалось им, как раскрывался торф, вбирающий в себя лучи солнца и хранящий в себе огонь и тепло, способность творить жизнь; так, открывая тайну Блудова болота, в котором чуть не погибли дети, Пришвин, говоря его словами, «открывал в природе прекрасные стороны души человеческой», утверждал радость жизни, победу добра над злом…
И в этой устремленности к поискам и утверждению радости жизни одна из отличительных особенностей личности и творчества Пришвина, его особого, «небывалого» и едва ли не единственного места в нашей литературе.
Журнал Юность № 6 июнь 1973 г.
1 комментарий на «О Пришвине»