Он рассказывал об этом редко и без прикрас.
О чем угодно он мог врать. Об этом — никогда. Это было, и он часто удивлялся сам: ведь надо же было такому случиться именно с ним.
Теперь все реже и реже вспоминал он тот лагерь под Зрфуртом и дом, где он впоследствии батрачил у пожилой вдовой немки. Она любила выпить и, чтобы не пить в одиночку, наливала ему немножко густого, желтого, пахнущего мятой пойла. Она разбавляла это водой и давала ему на закуску пару таких же мятных конфет. А ему хотелось есть: мяса, или кусочек сыру, или хотя бы хлеба. Она пьянела быстро; узкое длинное лицо ее наливалось румянцем, она включала патефон и заставляла его танцевать, Он танцевал не в склад, не в лад — русского, вприсядку, под картавое цветочное танго. Она не сердилась на него. Муж ее погиб во Франции, а сама она жила когда-то в России, ее мать была ост-зейская немка, и к русским она относилась довольно терпимо. Главным ее врагом была Франция. Выпив, она начинала разговаривать: «Вот как бывает, мой бог… Никто там не остался, в этой стране шлюх, никто не остался навсегда, никто там и не погиб, может быть, пятьдесят человек, не больше, и среди них мой Карл Вальтер. Надо же быть таким растяпой, чтобы дать подстрелить себя там. Мой муж не был рожден для войны, у него была лучшая в городе коллекция марок, и он переписывался со множеством филателистов… Что поделаешь, на войну всех забирают, даже чудаков…»
Она не мучила Ивана, не издевалась над ним, как другие хозяйки. Побила раза два-три «для порядку», но не сильно, без злобы… Кормила не досыта, но так, что жить можно было.
Он хотел ее ненавидеть, но не мог.
В своей жизни затем он встречал людей гораздо более несправедливых и страшных, чем она.
Однажды он подрался с двумя немецкими мальчишками с соседнего двора. Они облили его водой из шланга, а была зима и довольно крутая для тех мест, и волосы его, облитые водой, стали стынуть, слиплись, казалось, вот-вот покроются ледяной коркой. Братья показывали на него пальцем, хохотали, мотали взад и вперед длинным шлангом, кричали.
Они дразнили его и раньше, но Иван сдерживался, молчал, он не считал этих ребят такими уж злыми, однажды они даже дали хлеб с повидлом, но иногда на них находило черт те что, и тогда они бешено цеплялись к нему.
Раз летом он работал во дворе без рубашки, голый по пояс. Когда он кончил работать и подошел к сараю, взял свою рубашку, увидел, что она мокрая и пахнет мочой. Братья как ни в чем не бывало гоняли мяч на соседнем участке. Иван в то время работал у хозяйки недавно и старался изо всех сил, боялся, что его отправят обратно в лагерь. И он промолчал, хотя всю ночь не спал и все обдумывал, как на рассвете возьмет кухонный нож, перемахнет через забор, дождется их во дворе у сарая и, когда они пойдут в школу, нападет и зарежет, как свиней, которых резал под руководством своей хозяйки. Он думал только об этом.
А в этот раз он стоял перед ними, уклонялся от холодной, твердой струи, и не было у него под рукой ничего, даже камня. Но в нем поднялась и стала разрывать его грудь кашлем и болью такая ярость, что, когда он рванулся на них с белым, перекошенным лицом, с прищуренными, покрасневшими от гнева глазами, с полузамерзшими волосами, они рванули от него в дом, хотя были и старше и рослее его.
Одного он догнал, ударил под дых, свалил на землю и стал пинать чоботами. Тогда он почувствовал нечеловечески твердый и тяжелый удар по плечам. Он покачнулся, удержался на ногах и продолжал бить ногами лежавшего фрица. Он увернулся от второго удара, такого же чугунного и свистящего, чуть задевшего его руку и прокатившегося мимо.
Повернувшись, он увидел второго мальчишку, державшего в руках железный прут из забора… На этом пруте был зеленый полусгнивший кусок геральдического бронзового орла.
Иван бросился под удар, ухватил плечо врага, толкнул его, железка выпала из его рук, и они упали оба. Они валялись в снегу, немец хрипло ругался и стонал, потому что Иван вцепился зубами в его руку и сжимал зубы что было сил, чтобы прокусить не только эту вонючую и толстую кожу, но и кость. Попалось бы горло — Иван прокусил бы и его. Немец орал все громче и бил Ивана по голове свободной рукой, но удары ослабевали, а крик усиливался, потому что боль становилась невыносимой.
Ивана уже тошнило от этой мокрой, окровавленной, как бы резиновой человеческой кожи, и его действительно вырвало, только тогда он отпустил руку немца. Но немец лежал навзничь, Иван видел белую, измазанную ржавчиной от железки руку с нешироким волчьим надкусом ниже локтя и чуть левее вены. Сначала был алый след, зазубрина, потом густо пошла кровь.
«Фашисты, ублюдки!» — сказал Иван, выругался, ударил проклятого немца ногой по ступне и пошел.
Второй, бледный, сидел на карачках, плакал, звал отца и ругался.
Иван ушел со двора, не зная, куда бежать. Он слонялся по городу, по окраинам, зашел в какую-то пивную, там попрошайничал (он знал немало слов по-немецки). Какой-то лысый мужчина, одноногий инвалид, узнал в нем русского, подозвал к себе, начал что-то тихо, вкрадчиво говорить, все время показывал, доставал монетку, подразнивая Ивана, а потом неожиданно ударил его несколько раз костылем по голове, да так, что Иван потерял сознание.
Его доставили в полицию, привели в чувство, стали допрашивать, откуда он, где работает. Он запирался. Тогда его посадили в карцер и сказали, что наутро отправят в пересыльный лагерь. Тут он назвал свою хозяйку. Ей позвонили, и она приехала через полчаса.
Иван не знал, что будет дальше, чего еще можно ждать. Голова болела, ему хотелось спать. Он знал, что хорошим это все не кончится. Хозяйка сказала, что послала его в магазин, но он, видимо, заблудился. Его отпустили. Она крепко, грубо держала его за руку и молча вела домой. В дом они почему-то вошли с черного хода, как бы тайком.
Когда они были уже в комнате, она спросила:
— Что ты сделал с двумя немецкими детьми?
— Я их бил,— сказал Иван, — изо всех сил, только мало. Они сволочи.
Он рассказал ей, как они облили его водой, как в прошлом году мочились в его рубашку. На хозяйку это не произвело впечатлениями она сказала спокойно:
— Сволочь ты! — и прибавила по-немецки: — Огеск! — Она помолчала, хмуро посмотрела на Ивана и добавила: — Меня уже посещал их отец. Он брал с собой ружье.
Иван был страшно голоден и попросил поесть. Она дала ему жидкого кофе, хлеба с маленьким кусочком масла, он быстро съел все это и попросил еще хлеба и кофе. Она не отказала и на этот раз, но он видел, что она еще больше рассердилась. Она не любила, когда он что-нибудь просил. Просить в этом доме не полагалось. Надо было брать то, что дают. Хозяйка знает, сколько надо дать и когда, а просить — это хамство, свинство, русская невыдержанность.
Когда он поел, она повела его на второй этаж в маленькую комнатку, напоминавшую чулан, и ушла, заперев комнату на ключ. Уходя, она сказала:
— Убежишь — погибнешь.
А он и не собирался убегать. Куда ему убегать?
Он сидел в чулане в полной тишине и ждал того момента, когда станут слышны ее шаги на узкой деревянной лестнице. Два раза в день она приносила ему еду. Остальное время он лежал на сундуке, застланном одеялом, и смотрел в чердачное окно… Делать ему было нечего, он спал так много, что опух от сна, а когда просыпался, то начинал вспоминать отряд, и как ему там жилось, и как их неожиданно взяли. Он вспоминал до этого момента, дальше был лагерь, и вспоминать не хотелось. Еще он вспоминал мать и отца, как тот ушел, не попрощавшись, ночью, и как он, Ваня, делал вид, что спит. «Зачем так делал? — корил он себя.— Почему я с ним на простился?.. А где он теперь, батя? Может, в плену, а может, в бою погиб».
Почему-то Ване не верилось, что отец его живой.
Он слишком много видел, как умирают, и понял теперь, что это очень легко — сделать из живого человека мертвеца. Ему становилось страшно оттого, что и его может прибить отец этих двух маленьких немцев. Придет с ружьем и запросто пристрелит, как ничью собаку.
Но он не жалел, что связался с ними, он жалел, что мало им дал. Если бы он мог, он бы их убил.
Они были фашисты. Он кусал руки от тоски, страха, одиночества, от бессильной злобы и обиды. На кого? Он не знал. На этих двух фашистиков? Не только на них… Вообще на всех немцев и вообще на всех людей.
И вообще на свою жизнь.
Он утыкался носом, лбом в маленькую жесткую цветастую подушку-думку и скулил в голос, без слез… Это избитая его душа томилась, стонала, посылала свои сигналы людям… Но только их никто не слышал.
Однажды хозяйка зашла к нему в такую минуту.
Ему было так плохо, что он не услышал даже ее шагов, а когда открылась дверь, он мгновенно вскочил и выругался. Но она, видно, сама испугалась, поглядев на него, что-то прошептала, замешкалась, потом вдруг протянула руку, дотронулась до его головы. Он подумал, что она хочет его ударить. Но он ошибся. Бить его она не собиралась. Это он понял через секунду, когда увидел ее лицо. Лицо было постаревшее, бледное, с удивленными глазами, такое, как после церкви. Когда она приходила из церкви, у нее всегда были такие просветленные, тихие, измученные глаза.
Словно забыв, что она умеет говорить по-русски, она что-то долго, неразборчиво шептала по-немецки, обращаясь к нему и прикладывая руки к груди.
Он этого не понял. Он понимал про еду и про работу… Потом она перестала шептать, постояла еще минуту, оглядывая его, это помещение, сундук, узкое чердачное окно, точно она прощалась с этим, точно она не видела этого никогда. Оглядев все, она ушла.
И все продолжалось, как было. Еще месяц она не выпускала его из дома, но теперь он жил не на чердаке, а внизу. С едой становилось все хуже, они ели теперь вместе за одним столом и почти поровну.
Ваня забыл тот день, когда он видел мясо. И они не выпивали теперь вместе, как раньше. Хозяйка пила одна. Но она не оживлялась, как прежде, была рассеянна, неразговорчива, выключала радио, никогда не заводила патефон. Несколько раз город бомбили, и под прерывистый вой сирен они с хозяйкой шли в подвал. Когда ухали зенитки, хозяйка морщилась, а он считал залпы. Ни он, ни она не боялись…
Наконец она выпустила его погулять. Прошло три месяца его затворничества. На улице было черно, ни один огонек не прорывался сквозь затемненные окна. Изголодавшиеся, дичавшие собаки отрывисто, коротко лаяли, и натужно гудел движок. Ивану почудилось, что он дома, под Оршей, что это те самые улицы, что собаки соседские брешут, а электричество выключили, потому что поздно. И пахло уже не зимой, а весной, и необычный этот запах, легкий и свежий, тянул его бежать за околицу, еще дальше, по мокрой, нетвердой земле, бежать и бежать, пока дыхания хватает, а потом взлететь, как ястребок, и вонзиться в черное близкое небо.
— Не высовывать нос за ворота,— сказала хозяйка. — Далеко не ходить. Только двор.
И он не ходил далеко. Он не знал счет дням и не знал, какой месяц, то ли март, то ли апрель.
Днем он почти не выходил на улицу, а когда вышел тайком, то увидел, что улица очень солнечная, снег стаял, правда, темные, мусорные куски неистаявшего снега еще темнели и гнили во дворе около изгороди, на обочинах улиц, что было необычно и странно. Иван встречал здесь уже не первую весну и видел, как немцы тщательно счищают улицы и дворы от снега, так, будто корова все языком слизала. На этот раз все было непривычно, заброшено, грязно, гнило. То ли хозяева забыли про свои обязанности, то ли ушли куда-то. Пригород совершенно опустел, и было много свежих развалин.
Несмотря на запрет хозяйки, Иван стал ходить иногда в город. Никто не обращал на него внимания, да и людей было мало, только школьники на территории стадиона занимались строевой подготовкой, бегали, ползали по грязной земле, протыкали воздух штыками. Некоторые были одеты в шинели, другие в гимназическую форму. Ване было интересно, настоящее у них оружие или так, игрушки. По виду было настоящее, и Иван стал уже было примериваться, как бы украсть ружье или хотя бы тесак. Но его заприметил офицер, махнул рукой, чтобы Иван подошел, но Иван рванул изо всех сил по улице и влетел в первую подворотню, где спрятался за мусорный ящик. Видно, им было не до него, особенно не искали. Прождав полчаса, он дворами вернулся домой и несколько дней не вылезал.
Он смутно понимал, в чем дело, что происходит, но еще боялся в это поверить. Тайком от хозяйки он включал радио, пытался что-то понять, но не мог.
Работал только репродуктор, приемники были сданы. Соседский дом, где жили мальчишки, был тоже пуст, стоял с заколоченными окнами. Но однажды он заметил, что на дворе появился хозяин. Он медленно ходил по двору, толкал впереди себя тележку, собирал и бросал на тележку какое-то барахло. Ваня хотел спрятаться, но хозяин его засек. Хозяин остановился, отставил тележку, сплюнул и стал долго и неподвижно смотреть на Ивана, Затем он достал садовый нож и провел им по своему горлу, пальцем указывая на Ивана. Затем он длинно выругался, Иван не расслышал, но ему показалось, что по-русски. Ваня не знал, что делать, то ли бежать в дом, то ли лететь к сараю, хватать хозяйкины вилы.
Но немец не сдвинулся с места, он стоял все так же неподвижно и злобно глядел на Ивана, ругаясь, затем повернулся к Ивану задом, ударил себя ладонью по заду, показывая Ивану воочию, кто он, Иван, есть на самом деле. И снова поволок свою тачку, снова нагибался, что-то искал, находил и на эту тачку бросал.
Губы его шевелились, видно, он все еще ругался, ругательство было длинное, как стихи.
Через несколько дней в город вошли наши.
Первым делом Иван узнал, где находится комендатура, пришел туда чуть ли не на рассвете и стал уговаривать часовых пропустить его к коменданту. Часовые пропустили, но дневальный к коменданту-полковнику не пускал Ваню, выспрашивая его, по какому он делу и зачем. Иван сказал, что ему нужен именно полковник, что ему он все и расскажет. И его, в конце концов, пустили. Едва войдя в комнату, даже не разглядев как следует коменданта, Иван начал рассказывать про отряд, про плен и лагерь, почему-то вставляя в русскую речь немецкие слова.
Ваня говорил и говорил, не мог остановиться, иногда повторял одно и то же по нескольку раз, а полковник, коренастый, широкий грузин, сидел неподвижно и слушал его очень внимательно. Руки полковника были сложены, лежали на столе, и Иван все время смотрел на эти загорелые, темные, широкие руки, и ему почему-то дико хотелось лизнуть их, будто он был собачкой, щенком.
Он и чувствовал себя от счастья не человеком, а зверьком, собакой и только по привычке говорил языком человеческим, а на самом деле ему хотелось лаять, ходить на четвереньках, лизаться по-щенячьи. Когда он чувствовал чужую власть и силу, то всегда наперекор старался перечить этой власти, а сейчас он сделал бы все, что прикажет ему этот человек… и Ивану хотелось даже поцеловать эти загорелые спокойные руки.
Полковник говорил медленно, с акцентом, был усат. Он позвал другого офицера, маленького и лысого. Маленький и лысый обнял Ивана за плечи и увел в другую комнату.
Он запер ее на ключ, чтобы не мешали, и стал спрашивать Ваню быстро, вразброс: в какой местности находился отряд и в какое время, как звали командира, когда и как Ваня попал в плен. Кто может подтвердить его пребывание в партизанском отряде.
Иван отвечал быстро и четко, он все понимал и врать не собирался, а лысый делал кое-какие пометки на бумажке, а через некоторое время он сказал Ване, что тот свободен.
Иван еще раз пошел к полковнику. Дневальный снова его не пускал, но Иван стал голосить, и комендант услышал и велел пустить.
— Ну, в чем дело?
Иван сидел и не знал, что говорить. Просто ему не хотелось уходить из кабинета коменданта.
Но полковник сказал:
— Ты иди, мальчик, мы все проверим.
— А где мой фатер? — спросил Ваня. — Вы можете проверить, живой он или… — Ваня подумал и сказал зачем-то по-немецки, сделав при этом жест рукой:— Ы.
— Конечно, живой. Должен быть живой. И больше не употребляй немецких слов. Помни, теперь ты снова гражданин Советского Союза.
Он открыл ящик стола, достал две банки американской свиной тушенки и пакет с кофе.
Целый день Ваня гулял, ел и пил с солдатами, они дарили ему гостинцы, и пришел он домой очень поздно.
Хозяйка ходила по комнатам, беспорядочно бросая в чемоданы и в кожаные баулы какие-то платья, простыни, туфли.
— В чем дело? — строго спросил Иван.
Хозяйка не ответила, только махнула рукой. Лицо у нее было очень красное, с белыми пятнами, будто она отморозила щеки. Иван уже знал: такие щеки у нее были, когда она выпивала больше обычного.
— Куда вы драпать собрались? — спросил Иван.
— К сестре,— сказала хозяйка.— В другое место.
Видит бог, я хотела остаться здесь, в своем доме.
Я не политик, не нацист… Но приходили днем, обыскивали, сказали убираться ко всем чертям.
— Кто приходил? — спросил Иван.
— Ваши солдаты. Будут дом забирать.
— Не будут, — сказал Иван. — Я скажу полковнику… Он здесь главный хозяин.
Она посмотрела на Ваню с недоверчивой усмешкой. А Ваня продолжал:
— Дом не заберут. Я сейчас к нему пойду и доложу. А соседа и двух его гадов мы заберем и отправим.
— Куда? — спросила она.
— Куда следует…
Хозяйка постучала пальцем по лбу.
— Совсем потерял голову, бедный, глупенький русский мальчик… Кому ты нужен? Где твоя мать и где ты будешь жить? Куда ты денешься после вашей победы?
— Не волнуйтесь,— сказал Ваня.— Страна у нас большая.
— Хочешь ликеру на прощание? — сказала хозяйка.
— Давайте, — согласился Ваня.
Его упрашивать долго не надо было… Первый глоток спирта он выпил тайком от всех в партизанском отряде. Горло обожгло, голова пошла кругом, и захотелось плакать, и он стал звать мать… Но ее не было рядом. А может быть, вообще ее не было нигде. Однажды он сильно промерз, простудился, и тогда его стали лечить, принесли в кружке спирт, сказали, чтобы выпил и заел яблоком. Ваня выпил это лекарство, свернулся калачиком, лег на шинель, и снова ему захотелось увидеть отца или мать, но не успел он и подумать о них, как заснул… Наутро все смеялись и кричали: «Ванька, опохмелись!» И протягивали ему кружку крепкого чая. А насморка как не бывало.
В плену, в пересыльном лагере, он заболел крупозным воспалением легких, и взрослые украли где-то спирт и влили ему несколько капель в глотку… То ли от спирта, а, скорее всего, оттого, что живуч был, как волчонок, уцелел и тогда Ваня. А здесь, в доме хозяйки, когда ее не было дома, он частенько прикладывался к высокой фаянсовой бутылке с рыцарским замком вместо крышки и похлебывал из тонкого горла тягучую, как патока или как мед, желтую жидкость, сладкую, с горечью… Когда же на хозяйку находило и ей хотелось выпить, а выпить было не с кем, она наливала ему наперсточек. Она велела ему лить в чай.
Но он употреблял это в чистом виде. Иногда он незаметно подливал себе сам и тут же хмелел, хотя наперсток был очень мал. Она велела ему плясать, и он врубал русского или гопака два-три коленца — то, что помнил, то, что мать плясала с ним, когда были праздники.
…Хозяйка достала длинную бутылку, налила на этот раз не в наперсток, а в большой бокал, в верхней части которого была нарисована свинья, в нижней — осел. Это означало, что если ты пьешь очень мало, то ты осел, а если наливаешь себе доверху, то ты свинья.
Хозяйка налила ему «до осла». Иван достал банку с тушенкой.
— За победу над фашистской Германией! — сказал Иван громко, повторяя фразу, которую он слышал сегодня днем на митинге.
Он протянул свой бокал, где было налито «до осла», к хозяйкиному бокалу, заполненному «до свиньи», и хотел чокнуться, с ней, но она отстранилась.
Она сказала что-то быстро по-немецки.
— Давайте чокнемся,— упрямо сказал Иван.
Она прикрыла рукой свой бокал.
— Давай чокнемся!— приказал Иван.
Она молча смотрела на него с недоумением и жалостью, будто он заболел и бредит. Будто он лежит на чердаке, уткнувшись в подушку, и скулит.
Она тихо сказала ему:
— Это русский обычай. У нас в Германии не чокаются.
Она подняла бокал, посмотрела сквозь толстое стекло на свет — на желтую жидкость, на маленького осла с опущенными ушами, на поросенка с розовым пятачком — и сказала:
— За мою любимую поверженную родину.— И чуть отхлебнув, поставила бокал на стол.
Ваня вскочил, в сердцах хлопнул свой бокал об пол. Хозяйка тихо, неслышно ушла на кухню… В этот момент энергично, повелительно позвонили в дверь.
На звонок выскочил Иван. Справился со щеколдами, задвижками, отворил. Вошли двое солдат и старшина. Ваня радостно заулыбался: «Свои».
— Кто такой? — отрывисто, сердито спросил старшина.
— Я военнопленный, — сказал Ваня, — У немки здесь работаю.
Старшина усмехнулся.
— Да, да, — сказал Иван. — Я сегодня у коменданта был. Я был связным в партизанском отряде.
— Ну, дает! — восхитился один из солдат.— Артист.
— Да не артист, а правда, — обиженно сказал Иван. — Не веришь — смотри сюда.
Ваня закатал рукав рубашки, показал выколотый на руке лагерный номер.
Старшина поглядел, сказал примирительно:
— Ладно… Не в этом дело, — и спросил прежним, недоверчивым тоном: — Помещение знаешь?
— Знаю.
— Покажи, что тут есть.
Ваня понял, что они кого-то ищут. Иван провел их по дому. Они открывали шкафы, поднялись на чердак, в ту комнату, где прятался Иван от соседа, потом пошли во двор, обыскали сарай.
— Никого не видел в доме? — спросил старшина.
— Никого, — сказал Ваня. — К хозяйке редко кто приходит.
— По нашим сведениям, она жена погибшего офицера.
— Жена,— сказал Ваня.— Только он давно погиб и не у нас.
— Доставалось тебе? — спросил один из солдат.
— Не очень,— сказал Ваня. И добавил, обращаясь к недоверчивому старшине: — Она, как выпьет, все время Гитлера ругает,— этого Иван ни разу не слышал, но почему-то, когда он говорил, ему казалось, что так и было,— она вроде как коммунистка… Ну, не совсем, конечно… В общем, не очень вредная.
Солдаты поискали что-то еще здесь и на соседнем дворе и ушли. Ваня так и не понял, что им было надо. Он проводил солдат и вернулся в комнату.
Хозяйка снова сидела за столом. Глаза ее были полузакрыты, казалось, она дремала… Иван увидел, что длинный, узкогорлый штоф с ликером на две трети опустел. Он хотел налить себе еще полрюмочки сладкого ликера, но посмотрел на красное, неподвижное лицо хозяйки, махнул рукой и выскочил на улицу.
На улице можно было ходить с шести часов утра до восьми вечера, до комендантского часа. Можно было ходить, бегать или просто сидеть на солнышке в любом дворе и что-нибудь кричать тихим, напуганным немцам. А можно было подойти к нашим солдатам, попросить папироску, посидеть с ними, поболтать, сжевать плитку трофейного шоколада, а можно было побалакать и с американцами, проезжавшими через город. А можно было вообще ни с кем не разговаривать, а просто тихо идти по улицам, и что-то бормотать, и тихо ругаться от счастья…
Почему ругаться?
А какими еще словами выразишь то, что на душе?
Может, они и есть, какие-то другие слова, да только Ваня их не знал.
Через месяц он стоял перед полковником, перед комендантом, стоял, глядя то на него, то на большой яркий портрет Верховного Главнокомандующего товарища Сталина над головой полковника.
— Так вот, Лаврухин,— сказал полковник,— мы запросили соответствующие органы, и почти все факты, приведенные тобой, подтвердились. Ты действительно состоял в партизанском отряде, был взят в плен и содержался в лагере. Возможно, мы будем ходатайствовать о награждении тебя правительственной наградой. А сейчас ты зачисляешься на временное довольствие в одну из частей, получишь обмундирование, паек и все, что положено.
У Вани кружилась голова от счастья.
И чтобы уже все взять от этого замечательного дня, полного новизны, от этого всемогущего человека, Ваня спросил напоследок:
— А еще насчет бати узнать хотели…
Лицо начальника вдруг отвердело, будто он осерчал на Ваню за неуместный вопрос.
— Запрашивали, запрашивали,— тусклой скороговоркой сказал полковник.— Ну, что я могу тебе сказать.— Он взял двумя пальцами круглую крышку медной блестящей пепельницы, точно собираясь ее запустить, как юлу, по зеленому сукну письменного стола.— Твой отец, Лаврухин Владимир Федорович…— продолжал он, неожиданно повысив голос, точно он не разговаривал с Ваней, а читал какой-то приказ. Иван сжался и передернулся, как бы дотронувшись до заградительной сетки с током в лагере, а полковник замолчал, будто ему нечего было сказать Ване, будто никаких других сведений и не поступало. Все так же не подымая глаз, убирая на другой конец стола пепельницу, мешавшую своим нестерпимым блеском, он сказал тихо и как бы
удивленно: — Нету твоего отца, Ваня,— и, помешкав, снова повысил голос: — Пал смертью храбрых.
Журнал Юность № 4 апрель 1973