Галка молчит. И я молчу. Солнце не жжет, только пригревает. Радуясь погожему дню, весело чирикают воробьи. В палисаднике, под окном Вековухи, растут цветы. (Два года назад на этом месте зеленела картошка.) На тонких стеблях покачиваются красные и белые георгины, огромные и тяжелые, распускаются астры — лиловые, красные, белые.
Кончилась война, и людям снова понадобились цветы. На окне Вековухи — решетка. «Зачем она ей? — думаю я.— Неужели Авдотья Фатьяновна боится жуликов?» Зажав под мышкой костыль, по двору мотается Лидии брат, небритый и уже под мухой. Неряшливо одетый, он похож сейчас на тех забулдыг, которые все дни напролет околачиваются на рынках — что-то продают, покупают, меняют, которые живут какой-то своей, непонятной мне жизнью — собираются по вечерам в пивнушках за покрытыми липкими клеенками столиками, орут пропитыми голосами песни и, стуча в грудь кулаками, пьяно плачут, потом сквернословят, дерутся, давая выход накопившейся в их сердцах горечи, неудовлетворенности жизнью.
У Витьки — вторая группа. Раз в полгода он ходит на переосвидетельствование. Вчера Витька пожаловался мне на врачей.
— Чего они гоняют меня? — сказал Витька. — Неужели думают, что нога отрастет? Дали бы бессрочную — и конец.
Витька мастерит зажигалки и продает их на Даниловском рынке. Пьет он много, но не напивается.
— Водка меня не берет, — куражится Витька, — а настроение поднимает.
До войны он был другой. Его светло-голубые, почти прозрачные глаза искрились весельем, с губ не сходила улыбка, которая менялась у него в зависимости от настроения — то становилась нахальной, то открытой. Но в плохом настроении Витька пребывал редко. Чаще всего он по-хорошему улыбался и насвистывал веселое, провожая взглядом появляющихся в нашем дворе женщин. Витька старше меня на два года. Он увлекался футболом, каждое воскресенье ездил на «Динамо» тренироваться. Девушки и молодые женщины поглядывали на него с обожанием, а те, что в годах и имели детей, говорили, пряча улыбки: «Представительный парень. Поломает он бабьи сердца. А жена будет — наплачется». Витька понимал, что нравится женщинам, и пользовался этим. Он располагал к себе сразу, с первых минут.
Он, видимо, обладал в избытке теми качествами, которые нравятся людям, а женщинам в особенности.
Ко мне Витька относился хорошо, называл меня родственником, по-свойски подмигивал. Лида снисходительно улыбалась, а я краснел.
Его призвали в начале 1942 года. Сразу после окружения войск Паулюса пришло письмо — Витька в госпитале, с ампутированной ногой. Лида в тот день ломала руки, плакала. Я, как умел, утешал ее.
— Подумай только,— проговорила сквозь слезы Лида, — такой парень — и без ноги. Как он будет жить теперь, не представляю. Он футбол любил, его в «Динамо» взять хотели, теперь все насмарку.
— Ничего,— сказал я.— Без ноги тоже можно жить. Курсы бухгалтеров окончит или еще что-нибудь. Лида усмехнулась.
— Не говори глупостей! Ты даже не представляешь, что такое для Витьки нога. Бухгалтером он ни за что не станет. Сидячая работа ему — нож к горлу. Он живчик, наш Витька, он двигаться любит, а ты говоришь — бухгалтер…
…Во двор входит Лида. Щурится на солнце, оглядывается. Встретившись с моим взглядом, кивает мне и направляется к березкам.
— Ну, мне пора,— говорит Галка.— Надо обед приготовить, постирать кое-что.
Я молчу. Еще минуту назад я не думал о Лиде, а теперь хочется побыть с ней. «Значит, ошибся,— думаю я.— Значит, по-прежнему люблю Лиду».
— Заходи,— приглашает Галка.
— Когда? — машинально спрашиваю я.
— Когда хочешь. Хоть сегодня!
Лида уже около нас. Она прекрасно одета: во все новое и, видимо, очень дорогое. Ногти покрыты лаком, губы подкрашены, в ушах блестят серьги, в глубоком вырезе платья виднеется тяжелое ожерелье.
Лицо у нее овальное, нежное, лоб выпуклый, губы припухшие, или, как говорит Вековуха, бантиком, нос точеный, с продолговатыми ноздрями; ее глаза могут поспорить с голубизной неба — не с тусклой голубизной осеннего дня, а с яркой бирюзой лета, когда краски густы, когда много-много света; волосы напоминают цветом стружку — ту, которая от соприкосновения с воздухом покрылась легким налетом желтизны. Чуть касаясь щек, волосы падают на плечи, завиваясь на концах.
В детстве, когда Лида появлялась во дворе, я начинал суетиться. Я говорил громко-громко, что взбредет в голову, и украдкой смотрел на Лиду. — Завоображал! — фыркали девчонки.
Всегда в белой кофточке и синей юбке, с пионерским галстуком на груди, вся светленькая и чистенькая, будто только что умытая, Лида казалась мне совершенством красоты. Она никогда не бегала, никогда не кричала. Она ходила мелкими шажочками, на вопросы отвечала ровным голосом, глядя прямо в глаза.
— Сестричка-лисичка,— с восторгом говорил о ней Витька и хлопал себя по ляжкам.
Гришка не разделял мои охи и вздохи, утверждал, что Галка лучше.
— Ты ничего не понимаешь! — возмущался я, — У твоей Галки рот до ушей и глаза, как плошки, а Лида…— Я не находил подходящих слов.
…Лида ждет, когда уйдет Галка. По ее лицу ничего нельзя определить. Оно спокойное, бесстрастное.
— Счастливо.— Галка кивает мне и, толкая перед собой коляску, уходит.
Лида сбрасывает с лавочки желтый лист, садится, расправляет на коленях платье.
— Вернулся?
— Позавчера.
— Витька сказал мне, что ты вернулся, но…— Лида смолкает.
Я исподтишка смотрю на нее. Черт возьми, как она хороша! Я понимаю тех мужчин и парней, которые глазели на Лиду, когда мы появлялись в театре. В сорок первом и в сорок втором мы ходили в театр часто: билеты стоили дешево, на эти деньги ничего съестного купить было нельзя.
Вечерами, если мы не шли в театр и если я не работал в ночь, я приходил к Лиде, и каждый вечер она встречала меня улыбкой, от которой мне становилось хорошо. Я прикасался губами к Лидиной щеке, мы садились на диван и разговаривали, очень мирно, спокойно, а иногда просто молчали. Мы никогда не спрашивали друг у друга, о чем думаем, и это почему-то озадачивало меня. Я не тосковал, когда не видел Лиду три-четыре дня. А хотелось мучиться, страдать, хотелось что-то отдавать и получать. И больше хотелось отдавать, чем получать, ибо отдавать все, что есть в тебе, тому, кого любишь, — это тоже счастье. Человек силен своей любовью, пусть даже неразделенной. Все, о чем я думал тогда, чего хотел, я почерпнул из книг. Я все понимал, но понимал умом, а не сердцем, потому что сердце способно понять только то, что оно держит в себе.
— А я в институт поступила,— неожиданно произносит Лида.
— В какой?
— В медицинский.
Это удивляет меня: Лида панически боялась всякой заразы. Когда Гришка заболел — их комнаты разделяла дощатая перегородка, покрытая с одной стороны тонким слоем штукатурки,— Лида раздобыла пакет хлорной извести, стала каждый день протирать влажной тряпкой пол.
— Говорят, она убивает микробы,— пояснила Лида и покосилась на перегородку, из-за которой доносился Гришкин кашель взахлеб. Глаза у нее были испуганными.
— Не паникуй,— сказал я.— Моя мать всю жизнь туберкулезников лечит — и ничего.
Снова послышался кашель.
— С ума сойти можно,— пробормотала Лида.— Хоть из дома беги.
— Ведь он же больной,— заступился я за Гришку.
— Пусть в больницу убирается!
— Не говори так.
Лида резко повернулась.
— Боюсь я, понимаешь? Боюсь!
Электричество не работало. Мы с Лидой сидели рядышком на диване с высокой спинкой в ее комнате и молчали, уставившись на пламя керосиновой лампы, которое то горело ровно, то судорожно устремлялось вверх, обволакивая копотью стекло.
— Керосин плохой,— сказал я.— В керосиновой лавке его разбавляют водой, а излишки продают втридорога.
— Господи,— пробормотала Лида.— Когда же все это кончится?
— Кончится,— сказал я.— Вот возьмем Берлин, и сразу все кончится.
Лида была в двух вязаных кофточках, надетых одна на другую, в наброшенном на плечи пальто.
Сберегая тепло, она сидела на диване, подобрав под себя ноги.
— Ты говоришь — Берлин? — задумчиво сказала Лида.— Когда-то это будет? — Она повела плечами, стараясь унять дрожь, и добавила: — Мне сейчас пожить хочется. Понимаешь, сейчас! Хочется носить красивые платья, хочется, чтобы в ушах висели серьги, хочется, чтобы все мужчины смотрели только на меня… Ты удивлен? — произносит Лида.— Я хотела в университет поступить, но… В медицинский меня по знакомству устроили.
— Кто?
— Никодим Петрович.
— Кто, кто? — Я чувствую: у меня отваливается челюсть.
— Никодим Петрович,— спокойно повторяет Лида.— После той истории,— она выделяет слово «той»,— он ушел от Елизаветы Григорьевны.
Журнал Юность № 5 май 1973 г.