Рыжий — не рыжий… Глава IV

С утра начало припекать солнце, пробуждая угомонившиеся с вечера ручьи. Закисал набухающий влагой снег. Со старых, с прозеленью крыш станционных складов по сосулькам стекала вода.
Петька в расстегнутом демисезонном пальто о поисках дяди Феди прыгал по шпалам к станции.
Лицо его раскраснелось, в глазах пузырилась радость. Застланные узорчатой коркой льда лужи он перелетал с ходу. Не беда, что высушенные за ночь ботинки опять полны воды, а мокрые штанины брюк липли к икрам. Полный вперед! Сегодня у него настоящее дело, и, наверно, потому весь день обещает светить солнце. Только что он отослал на пруд несколько знакомых четвероклашек, они понесли туда трубу, которую он купил у Самарина, и лом, взятый со двора. Нужно еще хотя бы пару ломов, но никто из соседей не дал ему, и тогда он решил найти дядю Федю, который должен быть где-то на станции, и попросить у него. Поиск дяди Феди он начал с пивной, но там его не оказалось. Похмелился и ушел, как сообщил буфетчик. Петька не унывал. Он знал все тайники и закоулки обширного станционного хозяйства, где бы мог уединиться и «промочить» горло дядя Федя. Обследовав дальние склады, Петька наконец увидел его. Тот разгружал вагон, наверно, по просьбе начальника станции, так как был воскресный день и бригада грузчиков не работала. Возле массивной двери склада, пригревшись на солнце, дремал весовщик — приемщик грузов, а дядя Федя — вся спина в сахарной муке,— покряхтывая, переносил мешки.
Петька прислонился боком к просыхающей стене склада и стал украдкой наблюдать за работой грузчика. Ему нравилось смотреть, как многопудовые мешки с сахаром легко взлетали на спину дяди Феди, словно невесомые пуховики.
«Силен!» — восхищенно подумал Петька.
— Эх-ма, разогнись, спина! — заметив Петьку и словно любуясь своей работой, воскликнул дядя Федя.— Помогай, заработок поделим.
— Мне бы пару ломов, дядь Федь.
— Чего-о! Ломо-ов?
— Ну да, ломов,— повторил Петька.— Лед колоть.
Погорелов отряхнул руки, разбудил весовщика, сказав, что придет минут через двадцать, и снова обратился к Петьке:
— Что ж отец, не мог ломами запастись? Такое-то хозяйство…
— Был один — затерялся,— соврал Петька и пошел вслед за Погореловым к наспех слепленной пристройке у соседнего склада.
Получив ломы, он с некоторой нерешительностью взглянул на Погорелова, потер нос и сказал:
— Дядь Федь…
— Опять чего-то?
— Мне бы рублей пять, дядь Федь…
— Ишь ты — пять рублей. А как отдавать будешь?
— Папан на кино часто дает. Сэкономлю.
— Экономный какой. Смотри — не напейся.
— Что ты, дядь Федь. На табачок пойдет,— сказал Петька, торопливо пряча пятерку в карман.
Он еще не знал, куда и как потратит ее, но пятерка лежала в кармане, и от этого как бы прибавлялось самостоятельности: можно сходить на танцы, угостить знакомую девчонку мороженым и пополнить запас табака для трубки. Кстати, не забыть зайти в магазин за леденцами для пацанов. С кульком леденцов Петька заторопился к пруду; четвероклашки были давно уже там и заждались его.
Неожиданно повстречалась Любка Новоскольцева. Синеглазая, веселая, как всегда, она стояла перед ним, облизывая кончиком языка капризные губы.
— Петя? — с некоторым удивлением встретила она его.— Почему ты с ломами? На работу устроился?
— Да так,— неопределенно ответил он и поинтересовался: — Что-то я деда Авдея не вижу. Не болеет?
— К сыну в город уехал. На неделю.
— А ты чего такая…— Петька долго подыскивал нужное слово,—…расфранченная?
— К Сергею иду. Потом в город поедем. В театр — Нашли куда,— презрительно усмехнулся Петька.— А я вечером на хоккей поеду. Это тебе не то что фифочек разодетых смотреть.
— Не пойму я тебя, Петь…— Любка заправила выбившийся локон под шерстяную спортивную шапочку.— Всегда один и один. Скучно быть одному, правда?
— А ты о моем настроении не беспокойся. Оно у меня, как небо: то ясное, то в облаках. Переменчивое, в общем,— усмехнулся Петька и поставил ломы торчком в снег.
— Ты все шутишь.
— А чего ж не шутить? Время есть. Это у вас все — шнеллер да шнеллер. А я сам себе указка.
— Тебе, конечно, хорошо шутить. Ты в школу не ходишь — уроки не учить. А тут каждый день графики замучили.
— Ха! — тряхнул Петька вихрастым чубом.— Что же ты тогда не бросишь школу, как я? Так сказать, не возьмешь продленные каникулы для поправки здоровья? Мама не велит?
Люба молчала, поглядывала то на свои лаковые сапожки, то на Петьку, потом вдруг резко ответила:
— Дурак ты, Петька! — и сама испугалась: такого оскорбления Петька ни от кого не потерпит, даже от самой красивой девчонки класса.
Но Петька только презрительно ухмыльнулся.
— Во-во! Петька — дурак. А Любка умная, она в институт метит, и дед Авдей носит ей воду мыть красивые ножки. А ну, катись, кукла, пока нос не выдернул!— И Петька, надвинувшись грудью на Любку, захлебнулся от душившей его ярости.
Со страхом глядя в злые Петькины глаза, Новоскольцева попятилась, повернулась и побежала. Уже с безопасного расстояния она крикнула:
— Хулиган! Тебя скоро в тюрьму посадят!
Петька не сдвинулся с места, он лишь плюнул под ноги и направился на окраину поселка, к пруду. Уже издалека он заметил суетившихся на льду ребятишек. Когда подошел ближе, они с криками «ура!» устремились к нему и наперебой стали рассказывать, где пробили лунки и какой толщины лед.
— Сколько лунок пробили? — спросил Петька. — Пять. Через три метра, как ты и говорил.
— Гожо, — похвалил Петька и быстрым шагом пошел на середину пруда мимо горок свежеколотого льда; рядом с ним гурьбой бежали ребятишки.
Петька обследовал каждую пробитую лунку и снова похвалил: — Гожо. Еще штук пятьдесят продырявим — хорош. Осилим?
— Оси-лим! — дружным хором ответили ему. — А где ваш командир? — поинтересовался Петька.
— Колька за плотиной. Проволоку ищет, трубу прочищать.
— Хорошо. Ты будешь его заместителем. Значит, у нас три лома. Получается на каждый лом по четыре носа. Соображаешь?
— Так точно, соображаю! — И рука мальчишки ткнулась ладонью в шапку.
— Действуй! А я пойду намечу, где лунки бить…
Петька вынул из кармана перочинный нож и, отсчитывая шагами расстояние, стал чертить на льду круги. К одному из них уже подбежало четверо ребятишек, и самый проворный принялся долбить ломом лед, а остальные за его спиной нетерпеливо ждали своей смены.
Пока Петька размечал лунки, кто-то из пацанов услужливо принес стул и поставил возле лунки. Командир Колька приволок из-за плотины проволоку, очень длинную и погнутую, которую тут же, возле Петьки, стал выпрямлять о коленку и заталкивать в трубу. Лед на пруду гудел от стука ломов. Разгоряченные работой ребятишки поснимали пальто и варежки, лед из лунок выгребали голыми руками. Прочистив трубу, Колька по распоряжению Петьки отнес в каждую группу по горсти леденцов, быстро вернулся и устроился на собственной шапке возле Петьки. Тот сидел на стуле, следил за работающими и курил свою знаменитую трубку. Вначале он думал отослать Кольку в какую-нибудь группу, но, поразмыслив, оставил возле себя. Он понимал, что все это игра, но очень уж интересно было почувствовать себя полководцем.
Через некоторое время стали подходить командиры групп, потные и счастливые; они с радостными глазами докладывали о выполнении задания, плотно сгрудившись вокруг Петьки. Тот встал, с торжественным видом вручил Кольке, как обещал, трубу и, посоветовав, чтобы начинал с первой лунки, снова уселся на стул. Ребятишки дружно подцепили трубу и затолкали одним концом в прорубь. Другой конец крепко держал Колька.
— Отходи! — приказал он и, подождав, пока все немного отодвинутся от проруби, начал дуть в трубу, кося глазами на поверхность воды — не покажутся ли пузыри. Они обязательно должны были появиться, потому что Петька предусмотрительно насверлил почти до половины трубы на ее стенках небольшие дырочки.
— Ура-а-а! Пошли-и-и! — ликующе закричали ребята, заметив, как запузырилась вода.
— Дуй в следующую,— приказал Петька.— Да чтоб пузырей побольше. Бельмекаешь?
— Бельмекаю.
Петька уже не замечал суетившихся ребятишек, казалось, что ему нет до них никакого дела. Его
больше заинтересовал приближающийся к ним незнакомый мужчина. Как бы кто из мальчишек не оказался его сыном, тогда от скандала не открутишься. А посмотришь — с виду добряк добряком. Видал он таких добрячков!
— Уверен, передо мной большой любитель природы.
— Любитель,— нехотя ответил Петька, разглядывая мужчину и словно оценивая, помешает ему тот или нет.
— Приходи к нам на Коммунарную, Я запишу тебя и твоих ребят в активисты по охране рыбных богатств. Молодцы! Рыбу от замора спасаете.
— Ха! Мне эта рыба — как твоей престарелой теще велосипед!
— Что-что? — опешил мужчина от такого ответа и некоторое время растерянно смотрел на нахально ухмыляющегося Петьку, потом взглянул на ребятишек и снова на него.— Ну, конечно. Я не по адресу обратился. Ты не из тех, кто дружит с природой.
— Лю-би-тель,— с презрением проговорил Петька и пустил длинный шлейф дыма в спину мужчине, повернувшегося к ребятишкам.
Вскоре Петька услышал, как тот спросил их:
— Что-то я не пойму, ребята, чем вы занимаетесь? Не припомню такого метода…
— А мы по очереди рыбам кислород через трубу вдуваем. Петька говорит, когда пузыри поднимаются, рыбки их хватают и дышат. Петька все знает! — ответил один из ребят.
— Какие же вы несмышленыши! — с ноткой покровительства и сочувствием сказал мужчина.— Любой ученик должен знать: вдыхаем что? Кислород! А выдыхаем углекислый газ.
— Смотря кто. Уж вы дыхнете — угореть можно,— услышали все насмешливый Петькин голос.
Оскорбленный мужчина, бормоча что-то о воспитании, зашагал прочь.
Часа два ушло на то, чтобы вдуть в каждую лунку «кислород», «о Петька терпеливо ждал, хотя ему, как он признался, совершенно искренне прохожему, было не до рыб. Главное было сделано, по всему пруду пробито более пятидесяти лунок, а одному ему такую работу за один день, конечно бы, не осилить.
— В последнюю вдули! — еще не отдышавшись, с довольным видом доложил .командир Колька, отстраняя руками сверстников, чтобы никто из них не мог ближе подойти к Петьке.
— Гожо.— Петька встал со своего тронного места и пожал Кольке руку.— На сегодня, я думаю, хватит.
— Мы еще хотим по разу в каждую прорубь подуть! — чуть ли не хором запротестовали ребятишки.
— Идет, — после некоторого колебания согласился Петька.— Но пока отнесите «о мне все три лома, пообедайте, а после дуйте, сколько влезет… Командир Колька, строй отряд, и «а обед.
— А ты остаешься?
— Остаюсь. Трубу караулить. В случае, если меня не будет, отлучусь куда, я ее за плотиной в снег закопаю. Найдете?
— Найде-е-ем! Ура-а.-а! — И ребята, похватав ломы, наперегонки ринулись в поселок, оставив далеко позади командира Кольку.
Петька выждал, когда шумливая толпа ребят скрылась за домами, взял трубу и изо всех сил вогнал ее в прорубь. Десятиметровая труба вошла лишь наполовину. Петька и раньше знал, что даже на середине пруда не слишком большая глубина, в пределах четырех метров. Петька орудовал трубой, как ломом, прощупывая дно пруда. Он переходил от лунки к лунке, вонзал трубу вертикально, под углом, стараясь по возможности не пропустить ни одного квадратного метра неисследованного дна. Вода потемнела уже во многих лунках, и Петька стал сомневаться в том, что сможет найти самолет. Он стал склоняться к мысли, что дед Авдей просто ошибся или, еще хуже, придумал. Петька сбросил пальто, шапку, пиджак, его уже покачивало от усталости, когда вдруг труба ударилась обо что-то твердое. Петька сделал несколько осторожных тычков в подозрительное место и, убедившись, что не ошибся, повалился боком на снег. Так он пролежал несколько минут, неотрывно смотрел на лунку и грыз кусочки льда. Потом встал, пошатнулся от усталости и побрел к берегу, подобрал у одной лунки шапку, у другой пиджак и пальто.
«Вот повезло! Рядом с плотиной лежит!»
Привалившись спиной к старому осокорю, Петька долго потирал рукавом лоб и все смотрел на издырявленный лунками пруд. «Надо спросить деда Авдея: воронки от снарядов такие же, как лунки, или нет? — подумал Петька, но тут же посмеялся в душе над своей наивностью.— Снаряд жахнет — весь лед к небу подымется, а уж оттуда,— усмехнулся,— в виде мокрого дождя и снега».
Петька еще раз бросил короткий взгляд на пруд и направился в поселок, но через несколько шагов
резко остановился и снова, после секундного колебания, вернулся к лунке, в которой торчала труба. Будто еще сомневаясь, он поворошил трубой по дну, несколько раз наклонно вогнал ее в ил, потом вытащил и отбросил на несколько метров в сторону. Если бы кто был рядом, мог бы услышать, с каким облегчением вздохнул Петька.
«Выходит, не выдумал дед Авдей,— заключил Петька.— Если так, то нужно сгомонить плот. С лодкой дело срывается».
Еще Петька подумал, что неплохо бы найти ребят здоровых и сильных, как он. А одному поднять не под силу. Может быть, и удастся что-то придумать, но на придумывание и на подъем уйдет уйма времени, что никак не увязывалось с его планами. Петька покопался в памяти, кому бы можно доверить тайну, но, к своему удивлению, подходящих друзей у него не нашлось. И это расстроило его до такой степени, что он остановился и с тревогой подумал о своем неожиданном, неприятном открытии. Петька почувствовал отчаянное одиночество: некому рассказать о тревожных сомнениях и не на кого опереться. Не бежать же к дяде Феде с рассказом о находке в пруду! Он же с первых слов засмеет и за пол-литром в магазин отправит. А что, если заглянуть к Сергею Можаруку? Он приглашал и говорил, будто отец его тоже ничего не имеет против Петьки. Может, и действительно не имеет. Еще лучше, конечно, если никого из родителей не будет дома. Неужели они в выходной день будут домоседничать?
Петька решительно сунул руки в карманы и пошел по направлению к дому Можарука. С Сергеем можно поговорить о находке. Он неплохой парень, только квелый и на математике помешан. Хотя что, каждый на чем-то помешан: Любка — на нарядах, а он сам на радиотехнике.
Около дома Можарука Петька остановился, вспомнил, что сегодня поссорился с Любкой и она сейчас у Сергея, злая на него не меньше, чем бабка Матрена. Впрочем, он способен заставить Любку повременить с высказыванием своего мнения.
Петька нажал на дверную ручку и оказался на светлой, с ячеистыми окнами веранде. Он уже слышал голоса и смех, кто-то негромко пел под гитару. «Да тут целый шалман собрался,— с некоторой завистью подумал Петька.— Одного меня, наверно, не хватает!»
В большой, просторной комнате за столом и около окон сидели парни и девчата, о чем-то спорили. Жидковолосый парнишка, уединившись возле книжного шкафа, бренчал на расстроенной гитаре. Многих Петька встречал на улице, но близко знаком был только с Андреем и Любкой. Вон тот, у окна, с тетрадкой в руке и карандаш грызет… кажется, это он у него рубль «одолжил». Петька встретился с ним взглядом, но глаз не отвел: подумаешь — рубль!
Раскричаться надумает, так черт с ним — кричи, от Петьки не убудет и не прибудет, и терять здесь ему нечего — ничего еще не нашел. Да и вряд ли найдет. Разве Серега лишь. Но Любка-то как на него уставилась, с усмешечкой богини, к которой пришли на поклонение. Привыкла!
Петька презрительно сморщил нос.
— У кого ты так губами работать научилась?
— Не у тебя, конечно.
— Это уж точно. У зеркала.
Сергей Можарук, чувствуя завязывающуюся ссору, поспешно поднялся навстречу Петьке.
— Я рад видеть тебя. Честное слово! Садись.
— Боюсь, меня в этой компании обидеть могут,— проговорил Петька с иронией, присматривая себе место.
Петька взял свободный стул и прошел к телевизору, подобрал на полу программу и стал читать. У него не было желания начинать разговор. Начнешь еще не с того конца — и ссора, снова один. А так хоть поговорить есть с кем. Уж больно дни его стали длинными и до того свободными, что он успел их возненавидеть, готов был подарить каждому, кто куда-то торопится, спешит. Дед Авдей говорит, что в жизни у Петьки пока остановка. Ну что ж, у скорого поезда тоже свои остановки!
Петька положил программу на телевизор и с ухмылкой посмотрел на компанию. Почти все — кто украдкой, кто открыто — разглядывали его, и никто не решался заговорить первым, тогда ведь невольно придется оценивать Петькино появление в квартире Можарука. Петька как бы принес с собой тишину, которую не так-то просто было нарушить. На это тоже требовалась определенная смелость.
— Слышал, в театр надумали…— начал Петька.
— Надумали.
— Билета у вас, конечно, нет для меня?
— Аншлаг.
— Ну, и спасибо. Петька на плохие пьесы не ходит.— Он с силой сдавил пальцы левой руки, лежавшей на коленях, и добавил: — На хорошие тоже.
— Ну, чего ты, Петь,— примиряющим голосом начал Можарук.— Ребята на все сто, нормальные.
Плохого тебе не скажут.
— А я ненормальный, понял? Видишь, как они смотрят все на меня? Ну, да я стараюсь быть сегодня необидчивым… — Тебя обидишь, как же! Всем нам ты в этом
деле форы дашь!— подал голос Петькин «кредитор».
— После дождичка! Понял? — осек его Петька и поднялся со стула.— В театр я и без вас схожу.
Можете обсуждать образ Павки Корчагина без меня. Я к вам за помощью пришел. Не разевай рот,
Любка, больше копеечной монеты не брошу! Так вот, дед Авдей станцию нашу во время войны освобождал. Над станцией был воздушный бой, и одного нашего подбили. Дед говорит, будто самолет в пруд упал. А летчик не выпрыгнул.
— Дедушка мне про это не рассказывал,— пыталась что-то вспомнить Любка, поглаживая красиво изогнутые брови.
— А дед Авдей разве воевал в Отечественную?
Он же старее пруда. Я у него не видел ни одной награды на празднике Победы.
— И я тоже не помню наград у него,— подтвердила Любка.
— Мне отец рассказывал, ты медалями в песке играла, когда тебе пять или шесть лет было,— ответил ей Петька.— О его наградах все точно сказано в военкомате. Ну, а самолет я нашел, кажется. Трубой сквозь лед проверял…
— Ха-ха! — хохотнул кто-то из сидевших.— Прошлой осенью мой дядя на «Беларуси» дорогу по льду пруда сокращал. Сам выплыл, а «Беларусь» плавать не научил!
— Давайте вместе поищем,— предложил Петька.— Я прорубей штук пятьдесят набил…
— А может, действительно трактор? — засомневался Сергей.
— Дед из ума выжил, а вы его слушать.
— Что же ты предлагаешь?
— А ничего не могу предложить, потому и пришел к вам. Хотел лодку купить — отец денег не дал. Плот сколотить?..
— Идея! С плота удобней рыбу удить.
— Брось шутить! А вдруг дед верно говорит?!
— Вполне возможно.
— Есть идея,— поднял руку, как в классе, Петькин «кредитор»,— взорвать плотину! Нужно только найти динамит.
— А что тебе скажет на это дядя-начальник и разрешит ли он вообще взрыв в поселке? — с иронией спросила Люба.
— Никто, конечно, плотину разрушать не разрешит.
— А я не верю Петьке,— заговорил молчавший до сих пор Андрей.— У меня есть основания не верить. Да и у вас тоже.
— Стрелки вспомнил! — ухмыльнулся Петька.— Ну подожди, я тебе рожу почищу! — и угрожающе сжал кулаки.
— Да что вы, ребята! Бросьте ссориться,— начал успокаивать Сергей.— Ну и что, если нет там ничего на дне!
В это время «кредитор» взял гитару и стул, сел прямо против Петьки и, побренькивая, запел:
Мы тебе чуть-чуть, конечно, верим,
Но к чему плотину разрушать?
Шевельни-ка своим мозгом серым
И сумей без нас поразмышлять.
Почуяв обидное, Петька сжался весь, ссутулился, едва сдерживая закипающую злость.
— А ну поднимись, поэт! Под-ни-мись!
— Петька! — испуганно закричала Любка Новоскольцева, но Петька уже поднял за грудки «кредитора» и с такой силой ударил его в подбородок, что тот мешком повалился под стол. На мгновение все утихло, потом кто-то истошно закричал:
— Сережа! За отцом беги! За отцом!..
Петька, готовый ко всему, крупными шагами пошел к выходу, у двери остановился и сказал:
— Не забудьте умыть придворного сочинителя!..
Уже на улице Петька почувствовал, как на глаза навертываются слезы. Они стекали по щекам и жгли у переносицы. Петька стыдился их, на улице было много прохожих, и он свернул в первый попавшийся переулок, где можно потереть лицо снегом и, ни о чем не думая, смотреть в небо, где нет ни пруда, ни поселка, ни людей. Только облака да ветер, ветер да облака. И еще солнце. Всегда и во все времена. И дед Авдей в войну так же смотрел в небо и видел то же, что Петька. Нет, дед Авдей видел еще воздушный бой и сбитый самолет с красными звездами на крыльях. Все же чертовски жаль, что не родился Петька лет за двадцать до Отечественной войны…
Немного успокоившись, Петька решил идти домой, но, вспомнив про деньги в кармане, повернул к пивной. Около нее, особенно по выходным дням, толпилось много подвыпивших мужичков. Петька, глотая полуоткрытым ртом едкий прокуренный воздух и опасливо бегая глазами по спинам — нет ли отца в пивной,— с трудом протиснулся к прилавку.
С кружкой пива Петька забился в угол. «Шевельни мозгом серым»… Я тебе шевельну!.. Пятерочники!..»
Домой Петька пришел, когда начало темнеть.
Во дворе его встретила мать. Она была без пальто, с вязанкой дров на левой руке.
— Это ты, Петюш? Что обедать не приходил?
— Я у дру… друга пообедал…
— Да ты никак выпил, Петюш! — И мать с горестным всхлипом приникла головой к дровам.
— Ты чего, мам?..
— Занедужилось мне,— заплакала в голос.— Что ж мне теперь, обоим по утрам в постель воду носить?!
— Не надо, мам… Я же… так получилось…— Петька тоскливо посмотрел на мать.
(Окончание следует)

Журнал Юность № 01 январь 1976 г.

Оптимизация статьи — промышленный портал Мурманской области

Рубрика: Литература, Рыжий — не рыжий... | Оставить комментарий

Испытание 1 — 2

Александр Данилов
I
Среди боевых товарищей он прослыл чрезвычайно везучим человеком. В батарее о нем говорили, что он родился в рубашке. Слухи о его находчивости и неуязвимости вышли за пределы дивизиона. Эта его репутация особенно окрепла во время штурма Великих Лук, когда две его стодвадцатидвухмиллиметровые гаубицы в течение трех с лишним недель вели огонь прямой наводкой, ни разу не сменив позиции. Бывало, по двум его гаубицам по нескольку часов кряду работало до трех минометных батарей. Был и вовсе редкий случай, когда против двух его гаубиц немцы подтащили на прямую наводку две зенитки, но он сумел одну зенитку подавить, а вторую немцы поспешили оттащить с открытой позиции.
Под огнем он работал исключительно хладнокровно и изобретательно. Когда в дивизии рассказывали о том, что один парень умудрился втащить свою двухтонную гаубицу в церковь и оттуда несколько часов методично уничтожал огневые точки передней линии немецкой обороны, не давая немцам поднять головы,— это совсем уже было похоже на солдатскую легенду. Тем не менее, это был, как говорится, голый факт и можно вполне конкретно указать, где именно это было: деревня Шарапово под Великими Луками, которую немцы хорошо укрепили и за которую шли очень тяжелые бои.
Сам он был одержим верой в то, что его не убьют. На войне эта вера молчаливая. О ней не принято говорить вслух. Он сказал однажды и увидел, как смутились ,бывалые солдаты. Одержимых убивают чаще — это тоже относится к бытовым истинам войны. Он открыто бросил вызов всем богам войны. Именно после этого — осенью сорок второго и в особенности зимой сорок третьего года — последовали затяжные тяжелые бои в районе Великих Лук, большую часть которых он провел на позициях прямой наводки. Боги войны его вызов не приняли: из этих боев он вышел без единой царапины.
Его мина была не та, что попала в двух шагах от него в ровик у Запорожского шоссе в августе сорок первого года. И не та, что разорвала его грудь осколками под Рамушевым весной сорок второго года.
И не та, что разбила его гаубицу под Новосокольниками зимой сорок третьего года. Среди сотен мин, которые неделями искали его на открытых позициях, его мины тоже не оказалось. Его мина вообще его не искала. Он нашел ее сам.
Ему надо было присмотреть место для будущего капонира, в котором мог бы стоять тягач-«студебеккер», и он решил в качестве котлована использовать глубокую воронку. Он нашел такую воронку в лесу под Новосокольниками недалеко от позиций батареи. Подумал: повезло. Спустился по заснеженному откосу и стал пробовать лопаткой дно. Раздался сильный взрыв.
Это было 23 марта сорок третьего года.
Наш рассказ — это рассказ о судьбе бойца. И пусть короткая справка о фронтовом прошлом бывшего артиллерийского сержанта Анатолия Покрытана будет прологом к этому рассказу.

II
Я долго падал. Мне казалось, что я падаю. Но куда я мог падать? Вероятно, меня выбросило из воронки. Я сразу вскочил на ноги и снова, как под Новосокольниками, подумал: «Цел!» Ощупал тело руками — цел! Боли не ощущал. Тут же сообразил, что ничего не вижу… Засорило глаза. Раздвинул веки пальцами — ничего не вижу. Кто-то набросил мне платок на глаза. Кому-то я отдал свой пистолет. Меня взяли под руки и куда-то повели. Платок пах бензином».
Потом — Великие Луки, Калинин, Иваново. В Иванове сделали первую операцию: вставили распорки и иглой выковыривали из роговиц песок, землю, пороховинки. Результата не было.
В конце июля стали прибывать раненые с Курской дуги. Госпиталь быстро переполнялся. «Вас надо выписывать»,— однажды после осмотра сказала ему военврач. «Куда?» «Ну, куда же тебя, родной, выпишешь? Только в дом инвалида…»
Покрытан отказался наотрез. Снова санитарный поезд. Везли долго. Потом объявили, что поезд прибыл в Иркутск. Покрытан понял, что это его конечный пункт. Позднее, когда он принял свою новую реальность как неизбежное, он понял, что в первые недели и месяцы после ранения все еще пытался жить по законам человека зрячего. Все, что произошло с ним, считал он, означало лишь, что мир сжался до масштаба огневой позиции. Возле орудия он бы не мог ошибиться. Конечно, командовать огневым взводом ему уже не под силу, но быть заряжающим или подносчиком — вполне. Надо только добраться до батареи.
Он совершил побег из госпиталя. Товарищ по госпиталю проводил его на вокзал и помог проникнуть в вагон. Однако при первой же проверке документов его обнаружили, сняли с поезда, да еще и долго выговаривали за то, что отрывает от дела занятых людей…
Некоторое время он еще не оставлял мысли о второй попытке. Его прежняя жизнь была еще слишком близка. Она сохранялась в привычках и ощущениях, его мышление по-прежнему опиралось на зрительные образы, которые хранила его память.
Однако же его жизнью уже управляли другие законы. Это проявлялось в том, что привычка к действию вытеснялась в нем привычкой к размышлению. Некоторое время он себе в этом отчета не отдавал и не думал о том, что перемена эта качественная. Все его размышления по-прежнему были направлены на обдумывание действия, которое прежде всего имело для него смысл физического перемещения в пространстве. Но однажды он понял, что дело не в тактических просчетах. Дело в том, что он уже не может относить себя к массе людей живущих, работающих, воюющих, читающих, населяющих…
Он понял это не сразу потому, что ни одному здоровому человеку такое не может прийти в голову. Он понял, что порвана самая прочная связь, соединяющая любого живущего человека с другими, с миром — тем миром, который есть сама жизнь. Это была настолько простая и горькая истина, что поначалу он не хотел верить в нее. Сначала он постиг это умом, но затем настал неизбежный момент переживаний, и он сразу ощутил разрыв между своим настоящим и прошлым. Он почувствовал, что падает в бездонную пропасть, что даже разбиться ему не суждено, — он будет падать всю жизнь. Десятилетиями стареть, четыре раза в год ощущать смену
времен, питать себя воспоминаниями двадцати трех прожитых лет и, наконец, дожить до того часа, когда прожитое уже не будет тревожить.
Все рухнуло в один день. Отчаяние сменилось апатией, полнейшим безразличием ко всему и вялостью.
Он ушел в это состояние и наполнился им бесцельно. В те дни он ничего не знал о целительном смысле отчаяния, не знал, что подобное состояние может пробудить силу, которая всегда таилась в нем и была ему неведома. И что эта сила обнаруживается замедленно, тяжело и надрывно, и надо оказаться в крайней ситуации, чтобы природа сама бросила на чашу весов твой последний резерв. Крайней ситуацией он привык считать фронт. Для себя — войну с открытых позиций. В той ситуации все сходилось: пока ты был жив — ты был с людьми, а если ты не мог быть с людьми, то и сожалеть уже ни о чем не мог. Мертвые не сожалеют. Других вариантов он в расчет не принимал, во всяком случае, для себя не представлял ничего, кроме жизни или смерти, а смерть научился исключать с непостижимым упорством. Но оказалась возможной еще одна ситуация — промежуточная,— о чем он никогда не думал. Он никогда не думал, что можно быть вырванным из жизни и не быть мертвым. И что из этой зоны нет ходу ни вперед, ни назад.

Журнал Юность № 11 ноябрь 1975 г.

Оптимизация статьи — промышленный портал Мурманской области

Рубрика: Испытание, Литература | Оставить комментарий

Испытание 3-7

III
В свои двадцать три года Покрытан определил свою ситуацию как полную неспособность действовать и понял, что долговременное физическое существование в бездействии — раздавит его. Если впоследствии он когда-нибудь говорил, что за время, проведенное в госпиталях, он передумал все, то он был абсолютно точен как человек, полностью отдавший себе отчет о своем положении. Отныне он не мог себя больше питать иллюзорными надеждами и строить планы, которых он не в силах осуществить. Любую мысль, которая несла какое-то утешение, он подвергал сомнениям, чтобы впоследствии не расплачиваться за ошибку. Он себя не торопил. Единственное, чем он располагал в избытке,— это временем. Он погружался в такие: глубины сомнений, откуда, казалось, невозможно выбраться. Такое может себе позволить только тот, кому нечего терять. Такое можно позволить себе неосознанно, но в тысячу раз труднее позволить себе такое сознательно. Он прошел этот потаенный путь. Уже летом сорок третьего года в этом — пока еще стихийно — начала проявляться его воля. В последующие годы ему приходилось укреплять ее, восстанавливать, тренировать к беспрерывно — беспрерывно! — подвергать все новым и новым изощренным испытаниям. Но зато каждый вывод, к которому он приходил, становился частью жизненной программы, пересмотр которой исключался раз и навсегда. Категоричность его формулировок вовсе не была случайной. Он стал собирателем истин, которые, как он считал, имели смысл только для него самого. Пришло решение: «Надо где-то учиться. Чему — не важно. Важно войти в какой-то процесс».
Он втягивался в немыслимое соревнование на марафонской дистанции, где от него потребовалось бы втрое, впятеро больше сил, чем от любого подготовленного марафонца. А таким «марафонцем» рядом с ним был каждый здоровый человек.
В иркутском госпитале он услышал, что в Ленинграде, в институте Герцена, вроде бы создана специальная группа, в которой обучают людей, потерявших зрение. Проверить это наверняка Покрытан не мог и потому решил посоветоваться с начальником госпиталя.

IV
За два года войны начальник госпиталя повидал уже сотни людей, в жизни которых этот госпиталь играл роль некой поворотной точки.
Здесь людей все еще объединяло чувство фронтовой общности, здесь они все еще чувствовали себя солдатами, и многим это помогало на первых порах переживать свою беду. И здесь же происходили молчаливые драмы и трагедии, здесь, наконец, наступала полная ясность — каждый постигал, что такое его реальность, одна-единственная, потому что у каждого она была своя. Этот процесс совершался на глазах, зачастую отодвигая лечебную работу как бы во второй ряд.
Начальник госпиталя слушал сержанта-артиллериста и думал о том, что в каждом подобном случае он никогда не знает, как ему себя вести. Либо сейчас надо поддержать еще одну неистовую надежду — во что сам он ни на минуту не верил,— либо каким-то образом разрушить эту надежду сразу, чтобы потом, когда этот парень окажется бог знает где, его бы не постигло разочарование, с которым человек справиться не в силах. Тут речь шла о пределах человека, конкретно того человека, который пришел к нему за советом. Но откуда он мог знать, где эти пределы? Начальник госпиталя слушал и молчал. А потом, когда сержант закончил, сказал так, будто и не слышал ничего:
— Где расположена четырнадцатая палата, знаешь? Сходи туда, найди Иванова и поговори с ним.
И Покрытан, который не знал никакого Иванова и вообще говорил совсем о другом, с недоумением отправился искать четырнадцатую палату.
Это была самая большая палата в госпитале — коек на тридцать. В ней лежали люди, по собственному выражению Покрытана, «до конца осознавшие, что они такое».
Он нашел палату и остановился в дверях.
— Иванов! Есть тут Иванов?
— Есть,— раздалось из глубины.— Кому я понадобился?
— Мне,— автоматически ответил Покрытан.
«Мне» должно было прозвучать странно, но Иванов не обратил на это внимания.
— Иди сюда,— сказал этот Иванов спокойно.
— Куда «сюда»? — удивился Покрытан.— Я не вижу.
У Покрытана, по свидетельству врачей, левый глаз сохранил один процент зрения, то есть он различал день и ночь. Мог «увидеть» на фоне белой стены человека в черном костюме — точнее, пятно. Впоследствии при ярком солнце приловчился видеть собственную тень и даже пытался использовать это для ориентации. Но в тот день, когда он впервые вошел в четырнадцатую палату, он сам еще не подозревал, до какой степени беспомощен.
Лейтенант Николай Иванов был ранен в Сталинграде осколком немецкой гранаты. Осколок пробил обе височные кости. Миллиметр определил судьбу лейтенанта. Николай остался жив, но начисто лишился глаз. Услышав, что у Покрытана один процент зрения, лейтенант присвистнул:
— Ну, брат, ты же зрячий человек!
И уверенно приказал:
— Будешь у меня поводырем.
Кое-как добравшись до койки Иванова, Покрытан был изумлен, нащупав какие-то бумаги, картон и даже целые книги. Вся койка была завалена этим, и Николай поспешно предупредил:
— Осторожней, а то ты мне так все перемешаешь, что я потом за месяц не разгребу…
— Что это ты делаешь? — удивился Покрытан.
— Читаю!
— Что читаешь?
— Дай руку.
Сначала Покрытан ничего не ощутил на шероховатом картоне, но потом нащупал одну точку, другую — весь лист был испещрен едва осязаемыми точками.
— Я тебе сейчас напишу азбуку. Через два дня придешь ко мне — сдашь,— сказал Николай.
Так Покрытан узнал о существовании точечной системы Брайля.

V
Они решили остаться в Иркутске. Дождались дня, когда в госпитале меняли белье, надели чистые пижамы, тапочки и отправились в пединститут. Покрытан шел впереди и держал Иванова за руку.
Они шли, шли, и Покрытан почувствовал, как промокают тапочки. Обращаться к прохожим, спрашивать дорогу они не решались. Покрытан напряженно размышлял, Иванов молчал и терпеливо ждал.
Наконец Покрытан решился и пошел напролом. Тотчас же они оказались по колено в воде — очевидно, лужа попалась необозримая. Николай, не проронив ни слова, по-прежнему терпеливо шел следом. Тот первый маршрут из госпиталя в институт запомнился Покрытану как самый долгий маршрут в его жизни.
Директор оказался на месте. Поговорили. «Хорошо, ребята,— сказал директор,— хотите учиться — будете учиться». Им выдали справки о том, что они зачислены на первый курс.
В ту пору в институте учебный год начинался в октябре. Иванов выписался из госпиталя раньше, перебрался в общежитие и «забил» койку для Покрытана. Покрытан в оставшийся месяц усиленно готовился — старался натренировать руку. Диктанты ему «закатывал» сосед по койке Василий Голубицкий. На фронте Голубицкий потерял зрение и обе руки. Покрытан знал, что Голубицкий был сапером, и потому ему ни разу не пришло в голову поинтересоваться, чем Голубицкий занимался до войны. А Голубицкий до войны где-то на Алтае преподавал русский язык. И когда Покрытан вернулся из города и объявил, что отныне он студент пединститута, что-то внезапно изменилось вокруг. Какая-то незримая волна прошла сквозь каждого. Тогда и выяснилось, что изувеченный сапер Вася Голубицкий вовсе не сапер. Не сапер! Вася Голубицкий — учитель русского языка…
Свой первый диктант Покрытан запомнил на всю жизнь. Тишина стояла в палате. Такая тишина, будто не один Покрытан, а все они, кто там был, старательно выдавливали точки на картоне. И в этой тишине слышался лишь голос Васи Голубицкого — негромкий, строгий, внезапно ставший незнакомым голос: «Проказница мартышка, осел, козел да косолапый мишка затеяли сыграть квартет…»

VI
В первые недели их выручала память. Но объем знаний нарастал, как снежный ком, а они вели счет на абзацы. Оба не владели системой Брайля в совершенстве, оба изнемогали от бесплодных попыток угнаться за своими сокурсниками, оба были не в состоянии хоть чем-то помочь друг другу.
Покрытан впадал в отчаяние. Коля Иванов, привыкший все проблемы решать одним махом, злился, немилосердно ругал себя и Покрытана, и того неизвестного немца, одного из сотен, которому однажды удалось опередить его, Николая, и бросить гранату на несколько секунд раньше. И вслед за этим он снова принимался за себя и Покрытана…
И Покрытан форсировал развитие памяти. Придумывал всякие упражнения. Память была ему и конспектом, и учебником, и библиотекой. Часто ему казалось, что наступает предел: память не выдерживала нагрузки. Он метался в поисках иных вариантов. Иных вариантов не было.
Накануне своей первой сессии — зимней сессии сорок четвертого года — он почувствовал, что никогда еще не стоял на пороге столь серьезного испытания. Первым экзаменом он сдавал традиционный для гуманитариев курс «Введение в языкознание».
Профессора Копержинского переживания студентов не интересовали. Профессор не обратил никакого внимания на то, что сидящий перед ним студент — Покрытан. Он спрашивал бесконечно долго, наверное, целый час. Это было правильно, считал Покрытан и за это был благодарен профессору. Но все же пятерка ошеломила его. Он «обкатывал» пятерку Копержинского несколько дней и так и этак, стараясь понять, заслуженная она или нет. Ему нужна была точность оценки, прежде всего точность.
Оценка была ему единственным ориентиром. Речь шла даже не о знаниях — речь шла о том, как ему вообще распределить свои силы. Он понимал, что люди не беспристрастны и что профессор вовсе не каменный, а значит, ненамеренно мог накинуть лишний бал. Вообще-то Покрытан не всегда был справедлив к людям, относившимся к нему с сочувствием. Он знал это, но позволял себе быть несправедливым, ибо полагал, что за сочувствием часто кроется жалость, а жалость он возненавидел в тот день, когда впервые в ивановском госпитале услышал сострадательное: «Куда же тебя, родной, выпишешь…»
Однако же авторитет профессора был чрезвычайно высок, и Покрытан в конце концов «сбалансировал» пятерку. По этому поводу они с Николаем устроили праздник. Но вскоре произошло событие, которое едва ли не стоило Покрытану всех его побед.
Факультет получил возможность выдвинуть двух студентов на именную стипендию. Сейчас просто бессмысленно говорить о том, чем была именная стипендия для студентов сорок четвертого года. Вопрос решался самым демократическим путем на общефакультетском собрании студентов. По предложению профессора Копержинского, одну из двух стипендий отдали Покрытану.
Назад, в общежитие, Покрытан шел оглушенный. Впервые за полгода их дружбы не он вел Николая в общежитие, а Николай вел его.
Все полетело к черту: и полученная пятерка и месяцы дьяволовой работы. Значит, Копержинский всетаки обратил внимание на то, что сидящий перед ним студент — Покрытан. Значит, он, Покрытан, всетаки обманулся в своем доверии к авторитету профессора. И, значит, все его труды стоят в лучшем случае тройки, а может, и тройки не стоят? Как он сможет это узнать? Как он сможет вообще узнавать, чего стоит его работа, его знания, он сам, в конце концов? Он все время думал о том, как относиться к внешнему миру. Но он ни разу не подумал, что внешний мир всегда по-своему будет относиться к нему и что ему всегда придется делать поправки на это встречное отношение к себе…
Николай ликовал. Николай не хотел или не мог понять его и, кажется, впервые не верил ему. Покрытан снова почувствовал подтачивающее его изнутри одиночество. Общая беда сблизила и сдружила их. На этой общности они хотели построить и общую жизнь. Но у таких разных от природы натур не могло быть общей жизни. Да и существует ли она вообще? У каждого человека жизнь своя. В этом отношении неповторимая индивидуальность человеческой личности — наиболее существенный фактор, более существенный, чем общее несчастье. Николай радовался. Покрытан думал о новом неожиданном препятствии.
Николай расслаблялся. Покрытан сжимался, как пружина: слишком большая дистанция лежала впереди.

VII
После второго курса Покрытан переехал в Одессу и продолжал учиться в Одесском педагогическом институте. В сорок седьмом году он успешно окончил институт и стал устраиваться на работу. В сорок седьмом году он понял, что учитель без зрения — это не учитель. Конкретней — что слепой учитель не нужен.
У него вошло в привычку по вечерам анализировать прожитый день. Понятия зрительной памяти для него не существовало. Прожитое, до мелочей, откладывалось в памяти ощущений. Эта память, на которую работали слух и мозг, была беспощадной — она не знала избирательности, она не знала отдыха, ей не на что было переключиться. Она перемалывала все. По вечерам он вспоминал людей, с которыми днем вел официальные разговоры.
Официальный разговор потому и официальный, что предполагает короткий контакт с целью обмена направленной информацией. Вряд ли хоть одно должностное лицо из тех, с кем приходилось в те дни разговаривать Покрытану, думало о том, сколько сведений о себе оно дает этому человеку. И уж, конечно, ни одному из них не пришло в голову, что веками отработанные приемы и методы ведения официального разговора не столько скрывают, сколько подчеркивают индивидуальные стороны человеческой натуры. Никто из них не подозревал, до какой степени натренировано и обострено восприятие человека, который от порога делал несколько уверенных
шагов к рабочему столу и спокойно задавал свой вопрос, словно заранее зная, что он услышит в ответ.
Он сразу информировал их своим неумелым перемещением в мире вещей, позволяя им связать причины и следствия, которые для них были полной информацией о нем. Они сразу предполагали, что знают о нем все — их обманывало зрение! — и потому им оставалось только скрыть свое сочувствие (если оно возникало) и облечь свой вывод в форму вежливого официального отказа. И он, прекрасно понимая примитивный ход их рассуждений, действительно был заранее готов к отказу, ибо он имел дело с людьми заурядными, обладающими стандартным восприятием и стандартным мышлением. Ему надо было наскочить на человека незаурядного, но это такая редкость!
В конце концов можно было рассчитывать и на обыкновенное сочувствие, которое в каком-то одном человеке вдруг окажется сильнее всех сложившихся в нем чиновничьих стереотипов и заставит того человека поступить неправильно, то есть принять Покрытана на работу. В этом расчете на сочувствие Покрытая видел отход от ранее принятых им жизненных позиций. Отход чисто тактический. Тем не менее, Покрытан не сразу на это решился. Поначалу он пытался доказывать, спорить, ругаться, то есть вел себя так, как и должен вести себя человек, взявший за правило жить на равных с остальными. Но так как это ни к чему не приводило, он понял, что на сей раз дело не в нем. Оставалось только рассчитывать на человеческую слабость, на сочувствие.
…По вечерам он давал себе волю поразмышлять об этом. Это было отдыхом. На что-то надо было переключиться, чтобы с утра делать очередную попытку.
Каждый вечер, перед тем как лечь спать, он говорил себе то же, что привыкла говорить себе героиня известного романа, которой в жизни выпало больше испытаний, чем может их выпасть на долю одного человека. Тяготы каждого дня — если мысленно представить их все сразу — могли бы внушить мысль о тщетности всяческих усилий, и поэтому героиня романа каждый вечер произносила одну фразу: «Об этом я успею подумать завтра». Покрытан никогда не читал этого романа, ничего не знал о той героине, но мысленно придерживался того же правила.
В этом выражалась стихийная философия предела, когда человек живет одним днем, живет в постоянном напряжении всех своих сил и каждую минуту знает, что рассчитывать может только на то, чем он располагает именно в эту минуту.
Один резерв у него все-таки был. Он не думал о нем почти пять лет. Впрочем, это нельзя было считать резервом. Это был путь отступления. После пяти лет борьбы он оставил позиции. Он стал искать работу в обществе слепых.
Он опять сидел в каком-то кабинете и заполнял анкету. Кажется, в этой артели делали булавки.
Впервые его ни о чем не расспрашивали из вежливости для того, чтобы была видимость разговора, и видимость размышления, и видимость колебания перед тем, как сказать заранее решенное «нет». Он пришел устраиваться на работу, и ему дали заполнить анкету. Он примкнул к своей общине, от которой так долго отказывался и к которой вернулся, как блудный сын, изведавший тщету скитаний.
Здесь были свои гении, свои ремесленники и свои неудачники. Здесь была своя система жизненных ценностей, которую он почувствовал сразу. Он заполнил анкету и двинул ее на другой край стола. Привычно, не особенно вдумываясь в содержание, начальник отдела кадров пробежал ее взглядом, споткнулся на чем-то, прочитал еще и еще раз.
— У вас высшее образование? — как-то не слишком уверенно спросил он. Покрытан отметил эту неуверенность, не совсем понимая, чем она вызвана.
— Да.
— Высшее образование…— растерянно пробормотал начальник.
Покрытан возвращался в свою комнату, невесело усмехаясь. «Не можем… С высшим образованием не имеем права…» «Поймите, у нас будут неприятности…» Понятно, конечно… Не так трудно понять, усмехался Покрытан. Нет, он вовсе не хотел доставлять неприятности начальнику отдела кадров. Правда, Покрытан никогда не знал, что человек с высшим образованием, оказывается, не может делать булавки. Это категорически исключено. Просто невозможно. Лорд может есть из глиняной посуды. Граф — пахать сохой. Это их разнузданная прихоть. С этим покончено. Человек с высшим образованием не может делать булавки, спички, карандаши. Он не может быть шофером, кондуктором, почтальоном, токарем, слесарем, служителем в зоопарке. Но шофер, кондуктор, почтальон, токарь, слесарь, служитель в зоопарке могут получать высшее образование. Пожалуйста. Туда — да. Обратно — нет. Невозможно…
До поры до времени Покрытан думал, что человека в его стремлениях может ограничить болезнь. Ранение. Сложная житейская ситуация. Смерть, в конце концов. Теперь же к этому прибавилось еще высшее образование… Правда, иногда высшее образование трудно реализовать. А иногда от него никому нет никакого проку — бывает же, что человек ошибся в выборе профессии и мается только потому, что получил не тот диплом. Или потому, что вообще получил диплом. А что делать с жизненным опытом, который заранее не приобретешь? А он между тем корректирует жизнь человека, даже получившего высшее образование. Что это такое?!
Непостижимая логика о несовместимости высшего образования и производства булавок занимала его на всем обратном пути к общежитию. Бог знает отчего иной раз человека может уберечь чувство юмора и бесценная привычка находить удовольствие в размышлении!

Журнал Юность № 11 ноябрь 1975 г.

Оптимизация статьи — промышленный портал Мурманской области

Рубрика: Испытание, Литература | Оставить комментарий

Испытание — 8-11

VIII
После неудачной попытки устроиться в общество слепых Покрытан почти не покидал своей комнаты. Он предавался мрачным раздумьям, стал раздражителен, избегал друзей. Время шло, он ничего не мог придумать и все больше и больше замыкался в себе.
Тому, кто мыслит — надо излагать свои мысли. Тому, кто пишет — надо печататься.
Тому, кто стал учителем — надо растить учеников. Лишите мыслящего возможности излагать мысли, пишущего — возможности печататься, актера — сцены, учителя — учеников и вы не просто осложните человеку жизнь, вы поставите вопрос о его физическом существовании. Такова роль обратной связи для всего живого в природе. Такова же она и в обществе. Если в этом механизме что-то нарушается, человек попадает в замкнутое состояние, разрушительная сила которого огромна. Развитой тренированный ум ищет этому состоянию объяснение и не находит его потому, что уже обращен внутрь себя, обращен как раз в тот момент, когда единственное спасение — выход на контакт с внешним миром. Остальное — мысли о бесполезности накапливать знания, о тщетности попыток что-то доказывать кому бы то ни было, даже себе, об эфемерности аргументов…
В тот период Покрытая стал хуже себя чувствовать. Нет более тяжкой и изнурительной нагрузки, чем привычное стремление мыслить, мыслить вообще, без всякой конкретной цели и меры, перемалывать и перемалывать материал жизни, никак не соединяя его, не отбирая и не умея ничем от него заслониться.
Он часто ложился и подолгу лежал, не шевелясь и не меняя позы. Засыпал, но сон его был недолог и неглубок. А когда просыпался, все начиналось заново, с нарастающей силой, и уже сон не давал ему кратких промежутков отдыха. Одна фраза, слышанная им когда-то, долго держалась в его памяти. «Я решительно не могу предположить ситуаций, когда умный человек не мог бы найти себе занятия». Эта фраза или другая, очень похожая на эту, занимала его некоторое время. Он пытался вспомнить, кто мог написать это и в какую ситуацию мог попасть человек, сохранивший веру в себя и не пожелавший объяснить эту веру публично. Он пытался сделать эту чужую веру своей и часами думал о том, чем бы еще он мог заняться в жизни, чтобы это занятие
могло кормить и все-таки было бы любимым занятием. Но нельзя стать сильным чужой верой; Очень скоро он ее лишился и только острее почувствовал тяжесть своего положения. В таком состоянии его и застала бывшая сокурсница.
— Я слышала, ты ищешь работу,— запросто сказала она, словно не замечая, в каком он настроении.
— Да,— сказал Покрытан.
— Я могу тебе помочь.
— Помоги,— сказал Покрытан.
— В учетно-кредитном техникуме нужен преподаватель политэкономии. У меня полторы ставки. Я могу уступить тебе полставки.
Покрытан улыбнулся. Если б дело было в том, чтобы найти ставку или полставки…
— Ну, вот что,— сказала она, — завтра пойдем к директору разговаривать. Только он не должен знать, что ты не видишь.
Покрытан развел руками. Но она была готова идти к цели напролом. И он, привыкший все делать самостоятельно и сделавший из этого свое жизненное правило, вдруг подчинился ей с неожиданной легкостью, не желая больше думать и рассуждать. И они пошли.
Она разговаривала, а он сидел слегка отвернувшись, с тем отрешенным видом, с каким и должен сидеть молодой специалист, подающий надежды, но еще не слишком уверенный в своих силах. Скромность и сдержанность Покрытана произвели неплохое впечатление. Он был зачислен на полставки в штат сотрудников техникума.
О том, что Покрытан не видит, директор не догадался.
Покрытан понимал, что долго держать в неведении своих коллег и студентов не сможет. Да ему и не надо было держать их в неведении долго. Важно было, чтобы к нему привыкли и перестали смотреть на него, как на человека нового или, что еще хуже, случайного. И, как часто бывает в подобных ситуациях, подвела его мелочь. Пустяк.
Когда его вызвал к себе заведующий учебной частью, он еще не знал, о чем пойдет речь. Но как только вошел в кабинет и почувствовал дыхание заведующего на своем лице, он с тоской подумал, что настала минута неизбежного объяснения.
— Я вот сейчас сознательно сел к вам поближе,— начал заведующий с вызовом,— а… запаха спиртного — не чувствую,— с удивлением закончил он.
Покрытана затрясло от смеха. Он был готов ко всему, но не к такому повороту темы.
Заведующий истолковал реакцию Покрытана по своему. Обиделся и повысил голос:
— Странно как-то получается… Я видел, как вы не раз пытались выровнять свою… гм… походку… Как вы задели плечом печку и едва устояли на ногах… И это в, коридоре, где всегда полно студентов. Может быть, вы объясните мне? Я думаю, что вы выпиваете, но… не чувствую запаха… Так почему же?
Проклятая печка! Когда он впервые зацепил ее, он решил отсчитать шаги, чтобы знать расстояние наверняка. Но в коридоре всегда были люди, и он не стал заниматься этим на глазах у всех. Об этой печке он вспоминал каждый раз, когда толкался в нее плечом — она была окрашена под цвет стен и совершенно для него неразличима. Так почему ж от него не пахнет водкой?
— Я, видите ли, не вижу.
— Как? То есть… как не видите?!
— То есть,— раздельно выговаривая слова, отвечал Покрытан,— не вижу я этой проклятой печки, пока не стукнусь о нее!
— Ради бога… извините меня… совершенно не предполагал…
Заведующий был ошеломлен.
— Да,— подтвердил Покрытан.
— Помыслить не мог…
Но именно потому, что теперь заведующий учебной частью знал все, Покрытан первым пошел к директору. Он уже многому был научен. Его оставили в техникуме. Как преподаватель он уже успел себя зарекомендовать.

IX
Покрытан работал в техникуме и продолжал заниматься трудоустройством: полставки — это всего полставки. В конце концов в своем же педагогическом институте его утвердили ассистентом на кафедре политэкономии, но обстоятельства сложились так, что он сразу начал читать курс лекций для студентов четвертого курса. Впоследствии обком партии дополнительно направил его читать лекции в строительный институт. Экономистов — или, как тогда говорили, «политэкономов» — в ту пору в вузах города не хватало. Таким образом, в очередной раз
без его вмешательства свершился выбор его дальнейшей судьбы. Он принял этот путь как окончательный. Он стал экономистом. Сделавшись преподавателем вуза, Покрытан понял, что его багажа знаний ему хватит ненадолго. Перед ним открылся путь, идти по которому можно до бесконечности. И на этом пути сильнейшим был тот, кто в течение жизни успевал пройти дальше других. Это был путь к вершинам профессионального труда, и тут Великий Учитель Брайль уже ничем не мог помочь ему.

X
В Одессе есть Староконный рынок. Там продают всё. Покрытан был на Староконном рынке двадцать пять лет назад. Двадцать пять лет назад Покрытан приобрел на рынке лупу. Лупа была увесистая и, значит, хорошая: по-другому он оценить ее не мог — он поднес ее к своему «зрячему» глазу и ничего не увидел. Но расстаться с ней не захотел, и лупа перекочевала в его комнату.
Как уже говорилось, левый глаз Покрытана сохранял один процент зрения. Покрытая купил лупу после того, как принял решение заставить этот процент работать. Вопрос о том, возможно ли это вообще, Покрытаном не анализировался в силу безусловной праздности такого вопроса.
Вернувшись с рынка, он сел к окну, залитому солнцем, положил перед собой текст, достал лупу и стал постепенно напрягаться. Он не пытался сразу же напрягать зрение. Он напрягал тело, постепенно подводя напряжение к глазным мышцам. И в тот момент, когда глаз заволокло слезой, он успел заметить печатный знак. Как насекомое — мелькнула и тут же пропала буква. Была смыта слезой. Однаединственная. Он даже не успел увидеть, какая это была буква. Но это была буква, а не пятно: у нее были очертания.
Он долго отдыхал. Он отдыхал как штангист, сделавший неудачную попытку взять рекордный вес. Со второй попытки он рассмотрел букву. И снова ее размыло слезой. Но он уже успел ее запомнить. Снова отдыхал не менее четверти часа. Ломило все тело, будто он и впрямь работал с тяжестями. Потом он еще раз увидел букву и больше в тот день не работал.
За весь следующий день он прочитал одно предложение.
Когда он одолел несколько десятков страниц, сложив их из букв, он почувствовал, как постепенно погружается в дотоле не известный ему мир подлинного исследования и понял, что теперь в его жизни не будет никакой другой работы и что никакой другой работы ему не надо. Он обрел самую сильную страсть, которую, может быть, можно сравнивать только со страстью жить. Он по-прежнему читал студентам лекции, но теперь это шло привычно, как бы само собой. Освободившись от дел, которые для большинства из нас являются работой, требующей ежедневного напряжения и воспитывающей в нас уважение к себе,— освободившись от этого, он садился за стол и занимался своей работой. Он болел, чувствовал, как истощаются его физические силы, понимал, что в любой день может доработаться до кровоизлияния, но его один процент уже повиновался ему. Остальное было делом его выносливости.

XI
К концу сорок девятого года Покрытая сдал кандидатский минимум по политэкономии. В пятидесятом году при Киевском университете открылся институт повышения квалификации преподавателей вузов. Сейчас в подобных заведениях занятия длятся пять-шесть месяцев. Тогда — год. Институт набирал две группы. Первая — более многочисленная — состояла из тех, кто ставил своей задачей сдачу кандидатского минимума. Второй была группа диссертантов. За год надо было написать диссертацию и защититься.
В то время в Одессе с ее шестнадцатью вузами от силы набралось бы пять-шесть кандидатов экономических наук. Отбор желающих попасть в группу диссертантов проводился жестко. Покрытану не отказали потому, что его настойчивость не могла не импонировать. Через Одесский обком партии его документы были направлены в Киев.
Когда приемная комиссия в Киеве рассматривала документы, поступавшие из разных городов республики, Покрытая лежал в клинике Владимира Петровича Филатова. Это была пятая по счету операция, и делал ее сам Филатов. Перед операцией Владимир Петрович предупредил, что она носит предварительный характер и что только после нее можно будет судить, надо ли делать следующую, то есть ли вообще шансы на частичное восстановление зрения.
«Вам надо воздержаться от любой работы, утомительной для глаз» — с таким напутствием великого хирурга Покрытан выписался и тут же отбыл в Киев. Из Киева он вернулся раздосадованный и злой.
«У нас люди с отличным зрением из месяца в месяц работают по тринадцать часов в сутки и не могут за год сделать диссертации»,— сказал директор. Это была реальность. Покрытан не мог бы обвинить директора в черствости. Наоборот. Директор принадлежал к тем деятельным и знающим людям, которые всегда вызывали у Покрытана уважение.
Это был культурный, умный человек и, что особенно нравилось в нем Покрытану, человек твердых убеждений. Директор был убежден, что работа в такие жесткие сроки Покрытану не под силу. Покрытан был убежден в обратном, но ничего не смог доказать. А иных способов воздействия на оппонента нет. Иных способов Покрытан и не признавал. Вспомнив, как он вытащил лупу, в которую директор, заинтересовавшись, пытался что-то рассмотреть и, конечно, с непривычки не мог ничего рассмотреть, Покрытан злился на себя за ошибку. Ну, что значила эта лупа для человека, обладающего нормальным зрением? Что значат эти четыре буквы для того, кто безо всякого напряжения сразу может увидеть строку? Пытаясь обосновать свою силу, он только расписался в своей слабости. Мир вещей никогда не может служить аргументом в его пользу. Он давно это усвоил, но именно тогда, когда от разговора с директором так много зависело, он совершил такой промах! В конце концов речь шла об умении Покрытана работать, но ведь этого не выложишь на стол в качестве вещественного доказательства! А все, что знал директор института, строилось как раз на обратном: надо по тринадцать часов в сутки работать глазами. Глазами. И он, Покрытан, который даже не видел лица собеседника, утверждал, что сможет прочитать тысячи страниц текста (не говоря уж о том, что еще надо и написать кое-что, и это «кое-что» — диссертация!). И ничего лучшего не придумал, как вытащить лупу…
Конечно, директор должен был смотреть на него, как на фанатика. Как на одержимого маниакальной идеей. Конечно, он должен был думать, что Покрытан не отдает себе отчета в том, чего добивается.
Но он, директор, должен отдавать себе отчет в подобных случаях, хотя в такой ситуации ему, вероятно, довольно трудно было настаивать на своем…
Так рассуждал Покрытан, глядя на себя с позиций директора института, и не знал, что можно этому противопоставить. Ничего нельзя противопоставить.
Только свою веру. Но его вера — это его вера… Очень жаль, что утеряна такая возможность… Всего только год, пусть сверхтяжелый, но только год! Этот год нужен был Покрытану еще и как чрезвычайно жесткая ситуация: именно в жестких ситуациях он чувствовал себя уверенно и его работоспособность была безгранична.
Он ходил в институт, читал лекции, вечерами надевал свой самодельный окуляр и вгрызался в текст, физически чувствуя его гранитную плотность, и эта непомерно тяжелая физическая работа помогала ему постигать плотность мысли. Он перестал думать о неудачной поездке в Киев. Время шло, набор пятьдесят первого года в Киевском институте повышения квалификации уже приступил к работе. И вдруг он получает из Киева письмо. Что там могло быть, в этом конверте?
«…решением комиссии…» «зачислены в группу диссертантов…» «предлагается безотлагательно выехать в Киев…» Буквы прыгали, и он никак не мог собрать их в фокусе.

Журнал Юность № 11 ноябрь 1975 г.

Оптимизация статьи — промышленный портал Мурманской области

Рубрика: Испытание, Литература | Оставить комментарий

Испытание 12-14

XII
Взяв товарища под руку, Покрытан молча шел по крутому спуску, ощущая под ногами ненадежный подтаявший снег. Работать и впрямь приходилось по тринадцать-четырнадцать часов.
Нагрузка была столь велика, что сбросить ее по окончании работы не удавалось. Спал он плохо и каждое утро чувствовал остаточное напряжение минувшего дня. Он и раньше, бывало, взвинчивал себя до последней степени, но всегда мог отключиться на несколько дней — у него был некоторый запас времени. Он отсыпался, отдыхал, проходили несколько дней, и ему не хватало прежней нагрузки. Это означало, что он снова готов к работе. Но здесь, в Киеве, он не мог дать себе несколько дней передышки. Этих дней у него не было. Все было брошено на кон. Редко человек в такой внешне спокойной и тихой ситуации может столько и разом бросить на кон. После нескольких недель беспрерывной работы он позволил себе отложить книги в середине дня. Он отправился с товарищем в бесцельную прогулку, чтобы отключиться на несколько часов, чувствовать только скользкий снег под ногами, думать о том, чтоб не упасть, и больше ни о чем не думать.
Спуск кончился. «Бессарабка»,— сказал товарищ.
Они повернули налево, и Покрыта» понял, что они идут по Крещатику. Покрытая не запоминал ничего из того, что товарищ говорил. Он вбирал в себя уличные шумы, ощущая соседство большого города, от которого он наглухо отгородился с первого же дня. Сейчас он впервые не сопротивлялся ощущениям, которые считал полузабытыми или вовсе забытыми. Они словно дождались своего часа и теперь брали его штурмом, как какую-нибудь крепость, много лет простоявшую в осаде. Он прислушивался к тому, что творилось в его душе, с удивлением и растерянностью.
Комбат Дзеба до войны жил в Киеве. Почему это вспомнилось именно теперь — Покрытан не знал. Его товарищ, которого он подбил на прогулку, так и не понял, почему их бесцельное блуждание по городу вдруг обрело направленность, но в желании Покрытана почувствовал неведомый ему смысл и послушно повернул к горсправке. Впервые вспомнив о том, что командир батареи киевлянин, Покрытан так же впервые подумал, что для Дзебы война ведь не кончилась в марте сорок третьего года. Он непроизвольно сбавил шаг, но товарищ уже сказал: «Горсправка» — и Покрытан сам своими незрячими глазами посмотрел в маленькое окошко.
— Дзеба, Григорий Маркович. Тысяча девятьсот восемнадцатый год рождения.
Он думал, что если Дзебы в Киеве нет, значит, его вообще нет.
Через двадцать минут ему дали адрес.
Потом Покрытан услышал шаги за дверью и почувствовал, как перед ним открывается дверь.
— Мне нужен Григорий Маркович Дзеба.
— Дзеба — это я.
«Это ты»,— внезапно успокаиваясь, подумал Покрытан.
— Здравствуй, Гриша.
— Здравствуйте…
Покрытан вздохнул и сделал шаг вперед. Он почти ткнулся лицом в стоящего перед ним человека, пробормотал: «Прости»…— положил руку ему на плечо. Дзеба не отстранился.
— Что же ты, Гриша…— сказал Покрытан и снова вздохнул.— Неужели не помнишь?
—Не припоминаю…
— Но, может быть,— сказал Покрытан,— может, ты помнишь командира взвода, который воевал с открытых позиций?
Едва он сказал «командира взвода», едва он произнес эти два слова, он почувствовал, как под его рукой напряглось плечо комбата. Что-то Дзеба хотел сказать, но воздух комом свернулся у него в груди, и оттого, что он ничего не смог сказать, Покрытан снова обеспокоился и крепче сжал плечо друга — ему показалось, что Дзеба покачнулся.
— Покрытан…
— Да,— сказал Покрытан.
Теперь уже Дзеба держал его и не двигался с места, и так они и стояли в дверях, может быть, минуту, а может, и дольше — Покрытан потерял всякое представление о времени. Потом Покрытан сказал:
— Где у тебя окно? У тебя есть большое окно?
Идти было неудобно потому, что Дзеба по-прежнему не отпускал его. И когда выходил в кухню или в другую комнату, каждый раз говорил: «Ты сиди, сиди здесь»,— и тут же возвращался, словно опасаясь, что Покрытан исчезнет так же неожиданно, как и возник.
Он рассказывал Покрытану, как его искали. Сам командир дивизии искал. Искали долго и безуспешно. Покрытан думал о том, что его нельзя было найти. Ему давно уже казалось, что он превратился в невидимку. Только сам он мог вернуться назад. Это был долгий путь, но он вернулся

XIII
В январе пятьдесят второго года Покрытан вышел на защиту. Директор института вернулся из командировки, когда Покрытан собирался отбывать домой. Покрытан зашел к директору попрощаться. Директор поднялся ему навстречу.
— Слышал. Уже слышал! Очень рад!
— Ну, вот… Теперь наш спор исчерпан,— сказал Покрытан.
— Да-да… Признаться, я сомневался…— И директор крепко пожал ему руку.
Из трех или четырех экономистов, посланных из Одессы год назад в Киев, кандидатом наук стал один Покрытан.
Друзья поздравляли его. Злые языки намекали на его «особое» положение. Люди осторожные дожимали плечами и высказывались в том духе, что чудеса де иногда бывают, но вообще-то этот Покрытан, конечно, ненормальный…
Все подтверждалось: реакция людей на свершившийся факт уже не может ничего прибавить к этому факту и ничего убавить от факта — в этой реакции проявляется самовыражение человека реагирующего, который перед свершившимся фактом всегда стоит как перед зеркалом.
Покрытан принимал все с радостью и щедростью человека, изведавшего полноту счастья. Только он один и знал до конца, чем был для него этот прожитый в Киеве год. Все же иногда ему было грустно, когда он сталкивался с людьми, изменившими к нему отношение. Он оставался самим собой. Он слишком хорошо знал, что, как бы ни поворачивалась жизнь, надо оставаться самим собой.

XIV
Что было потом?
Если бы вы задали Покрытану такой вопрос, вы бы ждали продолжения рассказа о событиях больших, малых и совсем незначительных и при этом бы испытывали тревожащее чувство. Незатейливый сюжет судьбы рождал бы это чувство: сегодня сюжеты мало занимают нас. Вы почувствовали бы снова, а может быть, впервые тяжесть удовлетворения оттого, что в наш век, беспредельно осложненный искусственными отношениями между людьми, незначительные события могут быть такими значительными, а повторяющиеся, полуистертые ощущения — глубокими и острыми, как те, которые мы больше черпаем из старых книг, нежели из своего
сегодняшнего бытия. Вы почувствуете, что все остается на своих местах; и что ценности, данные человеку природой, самой природой и оберегаются, и что подменить их невозможно ничем.
Собственно, здесь рассказ о человеке, который до конца был верен себе, можно считать законченным. Для очерка биографического содержания, каким является этот абсолютно документальный рассказ, здесь не хватает нескольких заключительных штрихов. Вот они.
После возвращения из Киева Анатолий Карпович Покрытан регулярно ложился в клинику В. П. Филатова и перенес еще несколько,операций (начиная с сорок третьего года, на операционный стол он ложился десять раз). Оперировал его ученик и коллега В. П. Филатова, ныне видный специалист в этой области профессор Владимир Евгеньевич Шевалев. Самая результативная операция была сделана в пятьдесят пятом году: Покрытану было возвращено десять процентов зрения. Что такое десять процентов после одного — вероятно, ни один человек с нормальным зрением ощутить не может.
Почти двадцать лет А. К. Покрытан возглавляет кафедру политэкономии — сначала в педагогическом институте, потом — в институте народного хозяйства. Как и тридцать лет назад, этот человек отличается чрезвычайной работоспособностью. Его работы известны в профессиональных кругах, наиболее крупная из них, посвященная некоторым проблемам политэкономии социализма, вышла отдельной книгой, была переведена за рубежом и получила высокую оценку специалистов.
Эти сведения можно было бы изложить более основательно, если б в этом была цель рассказа. Но ко всему сказанному добавим только один эпизод, в котором оказался свой жизненный сюжет, и сюжет этот был бы слишком плох, если б был придуман…
Десять лет назад Покрытан снова приехал в Киев. На сей раз ему предстояла защита докторской диссертации. Ход защиты был традиционным, но когда оппоненты сказали свое слово, когда были взвешены и оценены достоинства диссертации и, наконец, можно было поздравлять теперь уже доктора экономических наук Покрытана, пришлось несколько отступить от традиций. С некоторым опозданием слова попросил пожилой человек, находившийся в зале, и ему было дано право выступить. Он удивил ученых первой же фразой, заявив, что никогда не был специалистом в области политэкономии, но тем не менее хочет выразить свое отношение к происходящему. И прежде чем собравшиеся успели принять неожиданность такого выступления, Покрытан узнал его. Узнал по голосу.
Говорил генерал, командир дивизии, для которого спустя двадцать лет после войны Покрытан все еще оставался его бойцом. Он говорил о том, что знал он, и чего в этой аудитории, кроме него и Покрытана, не знал никто. Он рассказал историю солдата — историю командира огневого взвода с гаубичной батареи. В аудитории собрались люди вовсе не склонные к бурным проявлениям эмоций, но те аплодисменты, которыми закончилась эта защита, заглушили даже испытанный генеральский бас.

Несколько строк от автора
Необходимо выяснить один существенный вопрос: к чему рассказывать о несбывшихся надеждах, о замыслах, потерпевших крах? Счастливым образом этот вопрос не занял центральное место в судьбе, о которой здесь было рассказано. Поэтому возникла потребность в этих заключительных строках.
Следы каких только жизненных аварий и катастроф не попадаются каждому на его долгом пути! Но с каким бы молчаливым сочувствием мы ни всматривались в обломки, разбросанные по обочинам, наше внимание всегда будет устремлено вслед тому, чей путь обрел желаемое завершение. Есть в этом какая-то неумолимая логика движения самой жизни. Но… эта же логика имеет оборотную сторону.
Мы привыкаем концентрировать внимание только на том, что уже обрело желаемое завершение и все меньше смотрим на обочины. Мы начинаем коллекционировать результаты и потому часто не видим, как на наших глазах свершается судьба. Мы ждем, чтобы она свершилась. Наше сознание фиксирует личность лишь в момент общественного признания заслуг этой личности. И уже не процесс приводит нас к итогу (процесс ведь может и оборваться!), а итог заставляет нас присматриваться к процессу. Мы начинаем любить кинотеатр, в котором фильмы крутят от последнего кадра. Нам требуется все больше и больше всяческих утешений, и мы заранее знаем, что есть эпилог, потому что усвоили привычку обращаться в сторону свершившегося.
Эти строки вызваны нелюбовью к эпилогам.

Журнал Юность № 11 ноябрь 1975 г.

Оптимизация статьи — промышленный портал Мурманской области

Рубрика: Испытание, Литература | Оставить комментарий

Письма моей матери

В этом яростном, яростном мире
Уважаемый товарищ главный редактор!
Посылаю Вам несколько писем моей мамы Лизы Гаврич, которые, возможно, заинтересуют Ваш журнал и его читателя. В них отображена правдивая история жизни человека, всецело отдавшего себя борьбе против фашизма, за счастье людей и мир на земле.
Эти письма писались по моей просьбе в 1957—1958 годах за границей. Они не были предназначены для печати. Я долго не решалась привлекать к ним общественного внимания. Посылаю их вам после смерти мамы. Я хотела бы посвятить эти письма детям Ивановского интернационального детского дома, в котором выросла сама, и ивановским рабочим, построившим этот дом на свои добровольные взносы. В прошлом году в Иваново на два дня съехались воспитанники разных поколений. Это были чудесные минуты, вернее, часы. Встретились взрослые люди разных национальностей. Многие из них теперь живут и работают в своих странах, другие, как я, остались в Советском Союзе, который стал нам всем Родиной.
В настоящее время в этом доме живут и воспитываются другие ребята. Если раньше нашу дружную семью составляли дети немцев, итальянцев, китайцев, испанцев, югославов, болгар, румын, дети, вывезенные из оккупированной фашистами Прибалтики, русские ребята из блокадного Ленинграда, изможденные и опухшие от голода, то теперь в этом доме находятся дети чилийских, уругвайских, парагвайских революционеров, томящихся в фашистских тюрьмах, дети африканских борцов. Настоящие границы проходят в умах и сердцах людей независимо от национальных и таможенных барьеров.
Поэтому, посылая в «Юность» эти письма, я знаю, что они могут быть полезны многим. Буду рада, если Вы в журнале «Юность» найдете место для писем моей матери.
С уважением
И. М. Тарасова

Журнал Юность № 3 март 1975 г.

Оптимизация статьи — промышленный портал Мурманской области

Рубрика: Литература, Письма моей матери | Оставить комментарий

Письмо 1

Мое дитя!
Я обещала тебе рассказать о своей жизни. Ты сама просишь меня об этом, и я чувствую, что это действительно нужно сделать, потому что ты должна получить сведения о своей матери не из вторых и не из третьих рук, а от нее лично.
Трудная это задача — изложить на бумаге жизнь человека, как она в действительности у него складывалась, к каким поступкам и выводам привела.
…Вчера мне посчастливилось побывать на сольном концерте Давида Ойстраха. Я сидела совсем близко к сцене.
Ойстрах играл сонату Прокофьева, которую автор посвятил ему. Хочу признаться тебе, что лучшего, воодушевляющего в музыке я не знаю и никогда ранее не слышала. Прибавь к этому мое состояние, вызванное прочтением твоего письма, в котором ты — нет, не настаиваешь,— ты просишь, чтобы я рассказала тебе о своей жизни.
То было счастливое совпадение: эта музыка и твоя просьба…
Дорогое дитя! Хочу заранее предупредить, что мой рассказ о себе займет много времени и что не все в нем для тебя будет понятным. Если бы моя жизнь не содержала в себе ничего поучительного и важного для тебя, представляла бы собой всего лишь рядовой эпизод человеческого бытия, то я вряд ли осмелилась бы взяться за перо. Но тут возникает другая трудность: будет ли для тебя понятным то, о чем я напишу. Ты выросла и получила воспитание совсем в иной среде, чем твоя мать. У вас, советских людей, особенно у молодежи, иногда бытуют наивные, книжные представления о капиталистическом мире, вы мало еще знаете, как сложно и тяжело приходится в нем жить и работать коммунистам.
Буржуазная пропаганда не жалеет слов и красок, чтобы в свете сегодняшнего дня представить вам этот мир как общество всеобщего благоденствия, демократии и свободы личности. Но все это ложь. Он мало изменился со времен войны. В нем заменены только вывески, а сущность осталась прежней. Моему поколению революционеров-интернационалистов, борцам против фашизма в годы гитлеровской тирании это особенно видно и понятно. Вот почему я хочу, чтобы ты отнеслась к моим письмам с вниманием, постаралась вынести из них главное, а именно: каков он в действительности, этот капиталистический мир, и почему мы, коммунисты, боролись и всегда будем бороться против его пороков.
Итак, я приступаю к тому, о чем ты меня просишь.
Для взрослого человека нет более простой вещи, чем сообщить место и дату своего рождения. Простые, казалось бы, сведения, но каждый из нас проносит их через всю свою жизнь как некую историческую ценность. Я не делаю для себя исключения из общего правила и поэтому тоже хочу начать с этого.
Родилась я в Вене 31 июля 1907 года в семье президента железных дорог габсбургской Австрии. Тебе важно будет знать, кто были мои родители, так как без знакомства с ними ты вряд ли поймешь среду, из которой я вышла и против которой потом вынуждена была вести долгую и бескомпромиссную борьбу, сделав ее смыслом всей моей жизни.

Так вот. Мой отец происходил из семьи австрийского фабриканта, который во время буржуазной революции 1848 года выступал против монархиста Меттерниха за конституцию. Я мало что могу сообщить тебе о своем деде. Знаю только, что по тем временам он считался довольно состоятельным человеком, имел фабрику и шесть больших каменных домов, был женат на балерине дворцового оперного театра, но рано овдовел, и это обстоятельство серьезно сказалось на воспитании его детей — у него было три сына, и все они, лишенные женской ласки и внимания, выросли черствыми, замкнутыми людьми.
Характерно в этом смысле отношение отца к нам, своим детям. Он не ведал иных форм и методов общения с нами, кроме тех, что испытал и сам. В его присутствии мы могли разговаривать только в том случае, если нас о чем-то спрашивали. Собственного мнения у детей не могло быть — нас постоянно приучали к мысли, что мы дармоеды и как таковые должны только повиноваться и исполнять то, что потребуют от нас взрослые.
Не могу не вспомнить наши занятия с отцом по математике и латыни. Дело в том, что именно в этих науках, как потом выяснилось, он сам далеко не преуспел. Но было самомнение. Точнее сказать, он оставался и в этом верен принципу, по которому мы должны были подчиняться не логике разума, а слепой вере в авторитет старшего. Он был нетерпим к возражениям и всегда перед нами подчеркивал: «Я хозяин дома. Как вы можете со мной не соглашаться!»
Кажется, уже тогда во мне зародился протест против любых форм насилия над личностью, и побудителем его был наш отец.
Совсем другим человеком была наша мама. Родом она была из Хорватии и отличалась нежной, жизнерадостной душой. Работала учительницей в школе для бедных детей. Нам она прививала любовь к театру, к возвышенному, любила устраивать маленькие праздники, на которых раздавала подарки. Она учила нас: «Прежде подумайте о других, потом о себе. Нельзя дарить то, что вам самим не нужно. Дарите то, что и вы хотели бы иметь».
Отец и мать не соответствовали друг другу, и поэтому каждый день в доме происходили ссоры.
1 августа 1914 года грянула мировая война, в огне которой рухнула Габсбургская монархия. Жизнь в семье коренным образом переменилась.
Отец разыгрывал патриота, мать и мы осуждали его за фразерство, высказывали симпатию к славянам, ведшим освободительную войну. Потом пришло известие об Октябрьской революции в России. В Вене начались выступления рабочих. Положение в семье еще больше обострилось. Отец в открытую теперь высказывался за контрреволюцию. Однажды во время обеда он сообщил: «Слава богу, Карл Либкнехт и Роза Люксембург мертвы».
В Австрии царил хаос. Инфляция привела хозяйство страны к полной разрухе. Расчеты велись только в миллионах, товары за один час так дорожали, что за ценами невозможно было угнаться. Безумствовали спекулянты. Буржуазная мораль распадалась.
Этот общественный разлом сделал меня уже в 13 лет зрелой. Я читала Достоевского и Горького, размышляла о событиях в мире, искала настоящую жизнь, настоящих людей. Среди буржуазии я не находила их, с рабочими я еще не сблизилась. Как-то сестры взяли меня на митинг в защиту Китая. Тут я впервые увидела молодых социалистов: они были такими дружными, свободными!
Я стала заходить к ним домой. Начала читать философские произведения, интересоваться экспрессионистской живописью. Я еще не понимала тогда, что все происходящее со мной было характерно для большей части буржуазной молодежи, искавшей выхода из душевного кризиса. Но где он, этот выход, как найти его?..
Собственный дом стал тяготить меня. И это предопределило мое решение: тайком, почти без денег, в плохой одежде я покинула Вену. Родителям сообщила письмом, что никогда больше к ним не вернусь.
Дорога вела меня в Париж.
В сердце жила смутная надежда на лучшее.

Журнал Юность № 3 март 1975 г.

Оптимизация статьи — промышленный портал Мурманской области

Рубрика: Литература, Письма моей матери | Оставить комментарий

Письмо 2

Мое дорогое дитя!
…Празднование юбилея Интернациональных бригад в Белграде было большим событием. Два дня мы с товарищами вновь жили в атмосфере республиканской Испании. Дух праздника был как никогда интернациональным и пролетарским. Приехало много иностранных делегаций. Все участники испанских событий получили ордена.
К сожалению, радость была омрачена активизацией фашизма в мире. Снова грозит война. Эта обстановка меня очень угнетает.
Да, дитя мое, моя жизнь не была радостной, но она была интенсивной и наполненной действием.
Это прекрасно, потому что такая наполненность приносила мне ощущение счастья. Только тот, кто многое в жизни пережил, извлекает из нее многое и по-настоящему любит ее.
Крепко, крепко целую.
Продолжаю начатое описание моей жизни.
…Итак, Париж. Была осень. Я сняла на неделю маленькую комнату и не хотела думать о том, что со мной будет, когда кончатся деньги. Ощущение поной свободы не покидало меня. Но, в конце концов, настал и такой день — я оказалась без крова.
Чтобы согреться и скоротать время, я стала ходить в библиотеку святой Женевьевы, где было тепло и можно было читать книги. Как-то ко мне подсели три молодых человека. Обратил мое внимание один из них — плохо одетый, небритый, но с умными, проницательными глазами. Милан Гаврич. Он понравился мне трезвостью своих взглядов, отрицанием буржуазной действительности. Позже признался, что состоит в коммунистической партии. Одинаковое положение, в котором мы находились, вызывало обоюдную симпатию. Он стал моим мужем и твоим отцом. Париж не баловал нас своим вниманием.
Жить с каждым днем становилось все труднее. Не было работы. Чтобы не умереть с голоду, мы с Миланом вынуждены были ходить в столовую при студенческой библиотеке, где не надо было платить за хлеб. Положение несколько выправилось, когда знакомым румынским девушкам удалось устроить меня на обувную фабрику, где трудились рабочие из многих стран. Впервые я жила среди настоящих людей. Они помогали мне овладеть профессией, поддерживали морально и материально. Большим влиянием здесь пользовались политические эмигранты. И хотя я еще очень мало знала о коммунистах, я чувствовала, что именно среди них я начинаю обретать в себе уверенность и четкость целей.
Милан многое старался объяснить мне. Постоянно рассказывал о Марксе, Ленине, о социализме. Под его воздействием я все больше избавлялась от мелкобуржуазных взглядов на жизнь, научилась защищаться, когда на меня кричал мастер. Милан в то время с великой страстью работал день и ночь над изучением марксизма. Мне хотелось пожертвовать всем, чтобы помочь ему, быть с ним рядом.
Родилась ты…
Ты родилась в Дьеппе, городке на морском берегу в Нормандии. Когда я выносила тебя из больницы, мне пришлось быстро проскочить мимо приемной, потому что не было денег, чтобы заплатить за содержание в родильном доме. Твоей первой кроватью был чемодан. Став матерью, я еще больше возненавидела богатых женщин, чьи дети с боннами выезжали на прогулку в красивых колясках.
Чтобы прокормиться, пришлось взять домашнюю работу: складывать рекламные проспекты по тысяче штук в день. Квартирой служила нам маленькая комнатка в центре Парижа, прозванная кем-то из товарищей «кибиткой скоморохов». В ней часто останавливались друзья твоего отца — югославские товарищи. Иногда они спали прямо на полу, зачастую у них не было документов. Я узнала о самоотверженности коммунистов, живущих на нелегальном положении.
Милан предложил переехать к его родным в город Тузлу в Боснии. Тебе был всего один год. В этом городе его избрали секретарем нелегальной коммунистической организации. Начался период подпольной партийной работы. На нашей квартире проходили собрания, печатались листовки, которые потом распространялись по фабрикам и шахтам Боснии. Я стала связной партии. Ездила в Австрию и привозила из Венской подпольной организации в Югославию материалы ц деньги.
Так продолжалось два года.
Но однажды вечером я вдруг услыхала лай собак во дворе. Раздался голос Милана: «Вы должны немного подождать, моя жена купается». Это был сигнал: пришла полиция. В огонь полетели бумаги и документы. Пока полицейские агенты взломали дверь, с этим было покончено. Тогда жандармы принялись искать спрятанную пишущую машинку. Досталось и тебе: они подняли тебя с постели и перерыли ее вверх тормашками. Но тщетно. И все же Милана арестовали, увели связанным в полицейский участок.
Вслед за ним было арестовано еще 200 человек. А неделю спустя пришли и за мной. Не могу без грусти вспоминать и тебя в тот день. Ты бежала за мной и кричала: «Передай привет Милану!» Все происходящее казалось тебе очень веселым.
Заключенные содержались в нечеловеческих условиях. Следствие длилось 10 месяцев. Потом нас повезли в наручниках на суд в Белград. Милан говорил: «Это наше свадебное путешествие». Проводить нас, несмотря на запрет, пришло все население города. На станции была и ты с бабушкой и протянула своим родителям букетик фиалок.
Что было потом? Был суд над коммунистами. Отцу дали четыре года тюремного заключения, а меня освободили, но потребовали, чтобы я покинула страну.
Но прежде все же удалось добиться разрешения посетить Милана в заключении.
Холодным январским днем вместе с тобой мы долго томились в приемной тюрьмы в Сремской Митровице. Ты сердилась и все время кричала: «Хочу видеть отца!» Наконец нас вызвали. Как гоголевский призрак, появилась фигура директора тюрьмы. «Вашего мужа здесь нет», — произнес он с гримасой.
«Он мертв?» «Нет, четыре дня тому назад он отправлен в Белград, в больницу». Дитя мое! Я была близка к отчаянию. Я громко плакала, кричала.
Первым поездом поехали в Белград. На вокзале полиция обыскала наши чемоданы. Наконец больница. Ввели Милана, он выглядел страшно — не человек, а палка, на которой висит одежда.
…Тебе было три года. Нас ожидало изгнание…

Журнал Юность № 3 март 1975 г.

Оптимизация статьи — промышленный портал Мурманской области

Рубрика: Литература, Письма моей матери | Оставить комментарий

Письмо 3

Дорогое мое дитя! Я готова продолжить рассказ о своей жизни.
…Мы ехали в Вену. После пережитого горя я, кажется, окаменела. Поселились мы в родительском доме. Твой дед был внимателен и снисходителен ко всему, что с нами произошло. Годы сделали свое дело: политика его больше не интересовала.
В Вене в это время было подавлено героическое восстание австрийских рабочих 12 февраля 1934 года. Партия в подполье. Коммунистов бросали в концлагеря. Я быстро включилась в работу, выполняла задания югославских и австрийских товарищей.
Часто, выходя на задания, я брала и тебя с собой — так было надо для конспирации. Но вместе с этим появились и проблемы в твоем воспитании…
В доступной для твоего возраста форме я старалась рассказать тебе об Октябрьской революции, о Ленине. Мне хотелось, чтобы ты поняла, за что борется твоя мать. Ведь каждый день меня могла арестовать полиция.
Между тем партия решила, что мне надо переехать в Париж. В это время там был образован Народный фронт, и представлялось больше возможностей для политической деятельности. Снова встал вопрос о тебе—на кого можно тебя оставить, кто о тебе позаботится в случае моего ареста.
Дитя мое! С тех пор, как ты родилась, у меня стало две жизни, два тела, два сердца. Расстаться с тобой казалось невозможным. Я смотрела на мир своими и твоими глазами, любила людей, которые любили тебя. Ты стала моим вторым я. Ради тебя, именно ради тебя должна была я бороться за коммунизм, без компромисса, до конца.
Нет, ни на кого я не могла оставить тебя, в Париж мы поехали вместе.
Это был Париж Народного фронта. Реакция сдала ведущие позиции, и тон в городе задавали рабочие массы. На улицах, в метро пели «Интернационал», молодежь ходила по бульварам с красными флагами. Каждый день организовывались митинги. Всем политическим эмигрантам было предоставлено убежище, они пользовались одинаковыми правами с французами. В день 14 июля, национального праздника Франции, трудовой Париж прошел маршем по четырем бульварам к Бастилии. На крышах, деревьях и фонарях висели ленты. Ты тоже шла со всеми в колонне. Вечером на улицах танцевал народ.
Такие торжества тебе очень нравились. Жить нам было трудно. Мы редко бывали вместе. Днем я работала бонной в богатой французской семье, а ты находилась у мадам Трике, славной женщины. Поймешь ли ты, как тяжело мне было ухаживать за чужим ребенком, в то время, как свой жил без моего присмотра… Вечерами я уходила на выполнение заданий Французской компартии. Видела тебя только ночью (еще и теперь ощущаю твои руки на моей шее). А утром снова работа.
Помнишь ли ты добрую Ханну из Бюро для детей эмигрантов, пославшую тебя на несколько месяцев в Швейцарию, в семью, которая согласилась в порядке благотворительности взять тебя на некоторое время? Многое я пережила в те дни.
…От партии поступила директива: мне пройти подготовку на курсах медсестер с последующей отправкой в сражающуюся Испанию. Целую неделю я ходила, как неживая. Я не хотела расставаться с тобой, не хотела огорчать тебя и обманывать. Но совесть моя твердила: «Именно ради своего ребенка ты в должна поехать в Испанию! Если каждая мать будет думать только о своих детях, никогда не будет победы над фашизмом». Мое решение ускорилось обращением Ромена Роллана ко всем передовым людям мира, он призывал их спасти детей Испании.
Как можно было не откликнуться на это. Мой выбор окончательно определился. Но я никогда не забывала о тебе, тем более что югославские товарищи пообещали мне отправить тебя в Советский Союз. Это было лучшее, о чем я только могла мечтать. Что было потом?
Перед отъездом я купила тебе детский зонтик с собачьей головкой вместо ручки и написала тебе длинное письмо, которое тебе должна была прочесть Ханна, когда ты вернешься из Швейцарии. Все друзья были мобилизованы, чтобы встретить тебя на вокзале. (Позже, в 1939 году, они рассказывали, как это было.)
Наши дороги разошлись. Но ты была спасена. Я и сейчас содрогаюсь от одной мысли, представив себе, что могло бы с тобой произойти, окажись ты впоследствии, как это случилось со мной, под властью Гитлера. Ты была спасена!

Журнал Юность № 3 март 1975 г.

Оптимизация статьи — промышленный портал Мурманской области

Рубрика: Литература, Письма моей матери | Оставить комментарий

Письмо 4

Дитя мое! Теперь я расскажу тебе о самом прекрасном в моей жизни. К сожалению, слова покажутся бледными по сравнению с тем, что было в действительности. Прекрасное началось в Париже, и связано оно с Испанией. Французский народ горел желанием помочь испанским рабочим разгромить Франко и его генералов. Во всех рабочих кварталах Парижа открылись бюро для добровольцев, осаждаемые длинной очередью людей. В послеобеденные часы парижское метро выбрасывало бесчисленные человеческие массы, спешившие на митинги в защиту Испании. На улицах люди выкрикивали лозунги: «Денег для Испании окровавленной, для Испании борющейся!»
Однажды на зимнем велодроме выступала Пасионария(Долорес Ибаррури). С двух часов до вечера все ближайшие улицы были полны народа. Высокая, гордая, красивая женщина взошла на трибуну, и в честь ее в зале разразилась буря оваций. Никогда не забуду эту женщину. Она говорила на испанском языке, и все же ее понимали все. Эта женщина была как пламя.
Во Францию стекались добровольцы изо всех стран мира: рабочие и интеллигенты, художники и поэты, коммунисты и беспартийные, белокожие и черные. Эти люди понимали друг друга с полуслова, были счастливы, что им представлялась возможность открыто сражаться за свободу.
Потом был Марсель. Ночью нашу группу медицинских сестер тайно погрузили на испанский пароход, и через пару дней мы уже были в Барселоне. Встречающие на пристани приветствовали нас пением «Интернационала» и вскинутыми над головой сжатыми в кулак руками — символом рабочей солидарности.
До центра Интернациональных бригад поезд шел только ночью, чтобы не подвергаться бомбардировкам со стороны немецких и итальянских самолетов, и все же население знало о пас. На каждом полустанке нас встречали с цветами и апельсинами матери поднимали своих детей, чтобы они могли увидеть добровольцев. Такое торжество не выпадало на долю ни одного короля.
Госпитали интербригад располагались в Мурсии, на юге Испании. Работа в них была тяжелой. Все время прибывали транспорты с тяжелоранеными.
В моей палате лежали люди разных национальностей. Утром, когда я входила в помещение со словами «Привет всем!», мне отвечали на тридцати языках.
На первых порах мне приходилось трудно, в особенности когда меня назначили старшей сестрой. Я не была профессиональным медицинским работником, знаний, полученных на практических курсах, явно было недостаточно. Однако не сидеть же сложа руки, особенно когда знаешь, что некоторые из врачей заподозрены в связях с фашистами. Каких бед мог наделать один такой человек. Я сблизилась с испанскими девушками-уборщицами, мыла с ними полы и окна, стала жить, как они. Профашистские врачи потешались надо мною, говорили:
«Прекрасная у нас старшая сестра! Горничная!» Но я победила. С помощью девушек мне удалось спасти многие жизни. Это был хороший для меня урок.
Дитя мое! В детстве и молодости я мало смеялась. В Испании же вопреки бомбам, голоду, нужде прошли мои самые счастливые годы. Там я не испытывала одиночества. Люди были необыкновенно хороши и чисты. Служение правому делу возвысило их в собственных глазах, вселило уверенность в действиях, и нет ничего удивительного в том, что многие из них сделались настоящими героями, выросли до политических вождей, крупных военачальников, ученых, художников.
Ты знаешь, что война в Испании нами была проиграна. Истекающие кровью республиканцы тянулись на север страны, чтобы через Пиренеи перейти во Францию. Паники не было…
Не забуду, как мы переправляли транспорт раненых через реку Эбро. Фашисты хотели взорвать мост, открывавший нам дорогу в Каталонию. Поезд шел медленно, часто останавливался, нервы у всех были напряжены до предела. И вдруг раздался мягкий голос, затянувший негритянскую песню «Поведи мой народ». Ее пел негр — политический комиссар.
Рядом рвались бомбы, витала смерть, но никто даже не пошевельнулся, боясь прервать певца. Наш состав благополучно перебрался на другой берег Эбро.
И еще один эпизод. Мы проезжали город Тортосу, превращенный фашистами в груду развалин. И вот среди этого мертвого царства появляется испанский рабочий и, презирая опасность, указывает нам правильное направление движения. Он стоял как символ побежденной, но не сдавшейся Испании.
Между тем фашизм наступал уже повсюду. Во Франции было покончено с Народным фронтом. Торжествовала реакция. Нас, интербригадовцев, встретили, как врагов. Стоял февраль. И нас загнали за колючую проволоку, в концлагерь.
Свободе пришел конец. Снова начиналась жизнь, полная одиночества, опасностей и нужды.

Дорогая дочь!
…Я должна рассказать тебе о моем Сиднее. Много лет прошло с тех пор, целая жизнь, но воспоминания о той поре живут во мне всегда, как вечная весна. Он был американец, хирург, я познакомилась с ним в Испании.
Сидней рассказывал мне, что в Америке у него было хорошее место врача, он много зарабатывал, но жизнь казалась ему пустой и отвратительной. Когда вспыхнула гражданская война в Испании, он добровольно вызвался помочь республиканцам. Сидней был великолепным специалистом своего дела. Вначале мы работали с ним в одном госпитале, наши отношения носили сердечный, уважительный характер.
Я многому старалась научиться у него.
Но вот однажды, накануне Нового года, он прислал мне приглашение к праздничному чаю. Я пришла. Все было, как всегда. Мы много говорили о нашей работе, товарищах. Было весело и непринужденно. Когда я простилась, вслед за мной вышел политкомиссар, хороший друг Сиднея. Он сказал: «Лиза, ты разве не чувствуешь, что Сидней тебя любит?»
Я опешила. Не помню, что я ему ответила, но домой я шла, как во сне. Самым страшным в этой истории было то, что и я испытывала к Сиднею чувства, о которых только что сообщил мне его товарищ.
Впервые увидав Сиднея, я сказала себе: «Лиза, этот человек создан для тебя». В проявлении чувств я всегда была очень осторожна. Но это была любовь с первого взгляда. Я влюбилась и делала все, чтобы скрыть любовь. Работа в госпитале с его приходом стала вдруг удивительно легкой. Но мог ли он меня полюбить? Я твердила себе: «Лиза, это счастье не для тебя, ты очерствела, побывав в тюрьмах, испытала нужду, голод».
…Много позже Сидней сам пришел ко мне. Оставаясь стоять у дверей, он вдруг сказал совсем тихо:
«Лиза, я люблю вас». И больше ничего. Не последовало никаких красивых фраз, никаких пылких действий.
Мы никогда не говорили ни о нашем прошлом, ни о нашем будущем. Наша жизнь всецело принадлежала Испании. Что случится со страной, то будет и с нами. Так оно и произошло. Интербригады должны были покинуть ее. Первыми уезжали те, кто мог вернуться к себе на родину: шведы, американцы, французы, англичане. Нам же, профессиональным революционерам, нужно было еще подыскать страну, которая бы нас приняла.
Так наступил час прощания. Был хороший весенний день: голубое небо, блестевшее море. Сидя в автобусе, Сидней поднял руку с сжатым кулаком — в знак прощания. Я сделала то же — и это было все.
Мы оставались. Нам предстояло еще долго идти под бомбами, унося в своих сердцах боль и ненависть. Мы были последними солдатами республиканской Испании.
Сидней ждал меня в Париже. Партия поручила мне новое задание. Он возвращался в Америку.
И вот вновь восемь дней счастья.
Париж был прекрасен, как никогда. Каждый дом, каждая грязная улица казались чудом. Мы бродили по городу, сидели в маленьких кафе и говорили без умолку. Но пришло расставание.
Мы пришли на вокзал, в буфете выпили кофе. Я смотрела на большие часы: стрелки двигались медленно, но ползли вперед. Еще 10 минут. Сидней вошел в вагон, поднял руку со сжатым кулаком. Я ему ответила тем же, повернулась и пошла прочь. Я не хотела видеть, как тронется поезд, ни разу не обернулась. Мы даже не поцеловались.
За спиной раздался стук колес. И вдруг сердце сделалось тяжелым. Я почувствовала себя старой, некрасивой, усталой. Блестящий Париж стал вдруг серым и неряшливым.
Во время войны Сидней был в американской армии в Италии. Он разыскал меня и написал, что ему хочется со мною увидеться. Я послала ему свое согласие, но ответа не получила. Вероятно, американские власти преследовали после войны коммунистов и не пропускали их письма.
Вот, дитя мое, и все о Сиднее.

Журнал Юность № 3 март 1975 г.

Оптимизация статьи — промышленный портал Мурманской области

Рубрика: Литература, Письма моей матери | Оставить комментарий