Ада Левина
Обратный адрес на конверте был такой: «Улица 9 мая, дом № 17. Женское общежитие № 3. Шустровой Томе».
«Можно ли называть наше общежитие молодежным, если в нем еще живут отдельные люди, которым по сорок и даже больше лет? — возмущалась Тома.— Если б их всех выселить, освободилось бы много места, можно было бы организовать комнату для учащихся или комнату для телевизора, как в 15-м общежитии, а то, если в красном уголке лекция, то телевизор смотреть нельзя. Ждем вашей помощи. Приезжайте и посодействуйте.
От имени всех проживающих предбытсовета Тома Шустрова. Наш адрес…»
Я еще раз внимательно перечла адрес. Что-то меня в нем встревожило…
…Улица 9 мая оказалась в призаводском поселке.
Она начиналась прямо у заводских проходных, от площади, в центре которой на высоком постаменте стоял танк — памятник всем танкам, что ушли из ворот завода на войну.
Женщина в трамвае сказала так:
— 9 мая — улица? От танка начинается. После войны первую ее строили. Так и назвали. А вам какой дом — 17? Общежитие, что ли? Хотя там все почти общежития.
У подъезда дома № 17 на лавочке в зеленом палисаднике сидели три пожилые женщины. Я поискала глазами детишек — обычно такие бабушки всегда усаживаются побеседовать, пока внуки возятся поблизости. Но малышей не было видно. Ну что ж, вечер ясный, вот и пришли посидеть в затишье женщины из какого-нибудь соседнего дома. Но едва я вступила на крыльцо общежития, как одна из них окликнула меня: «Вы, гражданочка, к кому?» Я объяснила, что мне бы надо Тому Шустрову.
— А, бытсоветку, сейчас позову.
В глубине коридора что-то кликнулось, аукнулось, и вот передо мной стояла Тома — в халатике, худенькая, черненькая, волосы на затылке перехвачены крупной заколкой.
— Приехали? Здорово! А девчонки спорили: никто, мол, не приедет, пиши — не пиши, бесполезно.
Ну, идемте в комнату. Сами посмотрите.
Комната была метров шестнадцать, с одним окном. По углам кровати, посередине стол — словом похожа на тысячи других комнат в других общежитиях. Разве что вместо стандартных пикейных одеял, на которых комендант норовит обычно поставить печать не сбоку, а на самом видном месте, на койках пестротканые покрывала. Но одна койка — в углу — была под этим самым казенным одеялом, правда, чистеньким, накрахмаленным. И почему-то именно над этой койкой висела огромная, чуть не в полстены, картина — морской пейзаж.
— У нас кто живет? — торопливо выкладывала между тем Тома.— Молодежь, девчата с 52—53 года и вот еще человек 20, бабок этих, ну, в общем, тех, которые еще с после войны тут живут, и никак не можем выселить. Вы представляете, им уж под пятьдесят лет некоторым, двое уже на пенсии: литейка-то с 45 на пенсию идет. Ну, какое они имеют к нам, молодежи, отношение? Никакого! Никто не учится. У некоторых — вообще по 4 класса. Сами малограмотные, а туда же лезут — воспитывать.
Парни в гости придут — они ворчат, из кино вернемся поздно — посмеяться нельзя. В их вот комнате, — Тома кивнула в сторону коричневоглазой полной блондинки, — в Таниной, живет одна, тетя Лиза звать. До сих пор «гардироп» говорит и «кажный», а туда же — наряды шьет и все вешает.
— У нас в шкафу,— вступила коричневоглазая Таня, — нафталином все пропахло! Пойдешь на танцы, наденешь новое платье, уж духами обливаешься, а все равно пахнет — парни смеются. А станешь говорить: «Ну зачем вы это все храните?» «А куда ж деть?» «Да выбросьте. Такое никто теперь не носит». А она: «Не ты наживала — не тебе и бросать…» На лучшую комнату конкурс был. К нам комиссия приходит, а наша Лиза в комнате в валенках сидит — и не зима причем. Ноги, говорит, ломит.
Ну к врачу пошла бы. А то лечение — валенки надела. Так и записали нам последнее место: «В помещении ходят в уличной обуви». Мы стали Лизе выговаривать, а у нее на все один ответ: «В войну ишо не так ходили».
— Она и в цехе так, — сказала стриженая полная брюнетка Оля. — Я ж с ней вместе в литейке работаю. Конвейер сломался. Надо чинить. Мы говорим: «Пока не почините, мы на себе стержни на сушку не потащим. Чините». А Лиза: «В войну никакого конвейера не было, цельны сутки таскали, а тут — час». У них и разговору другого нет, только: «В войну!» А война-то давно была. Уж мы после нее родились.
— Это точно! — Тома обвела взглядом девушек.— У нас же теперь совершенно другой народ живет — из техникума многие, из училища.
Мы хотели, чтоб у нас и в комнате современно было — паласы купили, подсвечники. А Демидовна — ну, вот на этой койке живет, — Тома указала на белую койку, над которой висела картина, — весь интерьер портит. У нее же здесь целый иконостас. Говорили: «Спрячьте куда-нибудь». «Нет, не сниму» — и все тут. Это мы, пока она уехала, замаскировали. — Тома показала на морской пейзаж, висевший над белой койкой. — А вы поглядите, что там делается!
С этими словами она подошла к койке и приподняла картину за уголок. За картиной и вправду оказалось десятка два фотографий. Собственно, в центре была одна фотография — большеглазое, скуластое, крупное молодое женское лицо. Фотографию эту, видно, делали в райбыткомбинате лет 20 назад, потому что белое поле ее было разрисовано нелепыми розовыми и голубыми цветами. Но теперь цветочки выгорели и были не так заметны. А главное, фотография была не сама по себе — за ее прочную деревянную рамку было вставлено множество других. Внизу — слева — увеличенная карточка молодого, наголо стриженного парнишки в довоенной форме с петлицами, дальше шли карточки поменьше — какие-то детишки, девушки, пареньки и опять стриженый солдатик — теперь уж в новой форме. Тома подняла руку повыше, и тут я увидела еще одну, незаметную до сих пор фотографию и прямо таки остолбенела от удивления.
— Откуда здесь эта фотография?
— Демидовна говорит, плавали на их теплоходе иностранки, чуть не из Аргентины. Может, так, а может, и нет. Ее послушаешь — такое рассказывает!
— Эту Демидовну зовут тетя Катя?
— Да. А вы ее знаете? — удивились девочки.
С тетей Катей я познакомилась летом на теплоходе «Илья Муромец».
Это был, наверное, самый удивительный корабль на свете. Он являл собою как бы крошечную модель земного шара, только почему-то на сей раз заселенного почти одними женщинами. Делегатки Всемирного женского конгресса совершали путешествие по Волге. И самое, казалось бы, простое — наладить их жизнь на этом корабле — накормить и напоить их — было нелегким делом.
Переводчицы и руководительницы групп сбились с ног, стараясь поспеть всюду. Официантки и коридорные дежурные пытались объясняться с гостями знаками. То и дело возникали всякие недоразумения. Пожалуй, только одна дежурная второй палубы, тетя Катя, как называли ее все, каким-то непонятным образом умудрялась одинаково успешно объясняться со всеми. Конечно же, тетя Катя не знала ни одного из иностранных языков, на которых толковали вокруг нее. Но не прошло и трех суток, как она умудрилась одинаково успешно объясняться со всеми.
Вот, скажем, индианки собирались гладить и несли сложенные стопкой полотнища своих сари к тому уголку внутренней палубы, где на гладильных досках стояли утюги. Видимо, когда теплоход отправлялся в обычный рейс, на нем было самообслуживание.
«Айронинг, айронинг!» — шумели они и искали беленькую переводчицу Свету, чтобы выяснить, как здесь включается утюг. Но Светы в этот час нигде не было. И тут подходила тетя Катя.
— Не волнуйтесь, милые. Сейчас все сделаем. Будете айронинг. А как же, она хоть и не сшитая, а все же юбка. А в гостях негоже мятыми ходить.
Она включала утюги, слюнявила толстый, мускулистый палец и пришлепывала блестящую поверхность утюга, словно малого ребенка для острастки.
— Готов, можно айронинг.
Особую, можно сказать, материнскую заботу проявляла тетя Катя об африканках. Правда, в первые дни, казалось, она как-то пугалась их… Но скоро привыкла к африканкам, и уже не были они для нее все на одно лицо. По костюмам, по тому, с какой переводчицей ходили, она отличала уже кениек от анголезок, отличала и Колетт, что с Мадагаскара, от Марии из Замбии. Хотя, наверное, не очень-то представляла, где этот Мадагаскар.
Она озабоченно поглядывала на африканок, когда те усаживались вечером на палубе, где должен был демонстрироваться фильм: «Вечер-то холодный какой! Сроду такого июля на Волге не было. Не дай бог, простынут гостьи наши». И вдруг, внимательно поглядев на теплые накидки-пончо аргентинок и мексиканок, всплеснув руками, убежала куда-то. Вернулась, неся в руках целую гору теплых одеял, сложила на крайнем стуле горкой и, беря по одному, принялась разносить их африканкам.
— И вы сейчас у меня будете в «пончиках»!
Фильм вот-вот должен был начаться. Белый луч прожектора уже нащупывал экран, и тетя Катя со своими одеялами, высвеченная этим лучом, проецировалась на белом экране большекрылой, заботливой птицей.
Особенно подружилась тетя Катя с Луисой де Косак, немолодой аргентинской крестьянкой. Фамилию де Косак носила она не зря: там, в аргентинском Чако у самых Кордильер, умудрилась она выйти замуж за русского казака, один бог знает как попавшего в эти края. У них был сын Педро де Косак — русоволосый, так по крайней мере казалось на фото, аргентинец 10 лет, которого с огромным трудом удалось собрать в школу, потому что не на что было купить тетради и форму.
Луиса была активисткой женской организации, помогала женщинам-батрачкам, учила их тому немногому, что знала сама. Когда стало известно, что именно ее посылают на конгресс — а ехать ей было не в чем,— Луису снаряжала вся деревня. Каждая женщина несла самое лучшее, самое нарядное, самое новое, что было у нее: кто кофточку, кто юбку, кто жакет… Рассказывая об этом, Луиса не стеснялась, а, наоборот, любовно дотрагивалась до частей своей одежды и называла женские испанские имена: «Ирма», «Люсия», «Малисса»,— словно они участвовали в нашем разговоре. Только одна вещь была у Луисы своя — пончо. Она выткала его сама из деревенской простой шерсти.
Однажды я застала на палубе Луису и тетю Катю, склонившихся над русским букварем, который подарили аргентинкам утром в школе. Тетя Катя тыкала пальцем в большое, на полстраницы, «М» и произносила, сжав губы, с улыбкой: «М, М, Мама».
— Мл-Мл,— мягко повторяла за ней Луиса, и они обе довольно смеялись.
А потом Луиса вдруг заметила такое же «М» на тети Катиной косынке. Тетя Катя сняла косыночку с головы, встряхнула, и они стали рассматривать ее узоры — виды Москвы, пейзажи.
— Мавзолей, Кремль, Пушкин, береза,— показывала тетя Катя пальцем, а Луиса повторяла за ней, силясь выговорить столь трудные для нее сочетания:
— Мафсолей, Кремлин, Пускин, береса…
…В день, когда гостьи уезжали—сначала в Москву, а оттуда — в свои далекие страны, на корабле было особенно шумно. Тетя Катя появилась на палубе к вечеру со свертком в руках. В пестрой толчее гостей она сразу отыскала Луису.
— Тебе,— сказала она, развернув свой пакет, и надела Луисе поверх пончо косынку, наверное, самую дорогую, какая нашлась в местном универмаге — капроновую, раскрашенную ярким орнаментом…
Но Луиса, казалось, не была довольна подарком.
Она неуверенно и просительно дотронулась до косынки, которой была повязана тетя Катя.
— Береса…
— А! — догадалась тетя Катя.— И я тебе такую купить хотела, со значением. Да нет их нынче, не
торгуют. А старую как дарить? Негоже вроде, ношеная она.— И тетя Катя показала на потрепанный, с выбившимися черными ниточками уголок. Но Луиса объяснила знаками, что, мол, это неважно. И тогда тетя Катя сняла с головы свой платочек, отряхнула его, расправила и повязала на шею Луисе, поверх пончо. Луиса засияла. И вдруг каким-то быстрым движением скинула свой красивый шерстяной пончо и накинула его через голову на плечи тете Кате. Экспансивные африканки били в ладоши, смеялись, сдержанные индианки расправляли на ней складки. Словом, все, кому за эти дни тетя Катя успела помочь, просто улыбнуться вовремя, спешили теперь как бы отблагодарить ее.
Кажется, только тут я поняла, какой кадр упускаю, и побежала в каюту за фотоаппаратом. И Луиса и тетя Катя — обе очень обрадовались. Луиса в своей косынке и тетя Катя в пончо поверх форменного платья с морскими пуговичками.
— Так ты карточку пришлешь ли? — все спрашивала меня тетя Катя.
Я пообещала, что пришлю, и она принесла мне листочек с адресом.
…И вот теперь эта фотография была передо мной, прикрепленная к рамке той, другой, большой фотографии, на которой, если вглядеться, можно было, несмотря на ретушерские художества, узнать тети Катино, только совсем еще молодое лицо. Я хотела было сказать девчонкам, что я знаю их тетю Катю, что это мой снимок, но вдруг до меня дошел вкрадчивый, чуть картавящий голосок Томы: «Эта тетя Катя уже на заводе-то не работает»,— и я вспомнила, зачем, собственно, я здесь.
А Тома продолжала: «Она как вышла на пенсию, литейщицы-то в 45 на пенсию идут, так в пароходстве устроилась. А ведь у пароходства свое общежитие есть, она ведь теперь с заводом не связанная…»
— Да кто ее выселит! — подала голос беленькая коричневоглазая Таня.— Она ж 25 лет отработала; кто 25 лет, тех не выселяют.
— Ну, ладно, тетя Катя еще ничего,— продолжала Тома, когда мы уж вышли из их комнаты и осматривали другие.— Ее хоть полгода нету. А уж подруга ее Лиза — «сотый насел» — это ужас.
В это время в комнату постучали. «Эй, девчата! Вы не забыли, что в ДК вечер поэзии? Опоздаете! Мы пошли!»
— Ой,— заторопилась Тома,— вы уж нас извините! Пропускать никак не хочется. Поэты выступают и артисты из области. Может, и вы с нами пойдете?
Я отказалась и объяснила, что хочу поговорить с теми, кто не идет.
— Так ведь одна Лиза — «сотый насел» остается.
— Вот с ней-то мне бы и поговорить. Кстати, почему вы ее так странно прозвали — «сотый насел»?
— Это не мы ее, это она на нас так ворчит. А почему,— сама расскажет. Вон она на лавочке у входа сидит, как сторож какой.— И девушки убежали.
вышла на крыльцо и огляделась. Лиза сидела все на той же лавочке. Теперь уже одна. «В вечорку ушли», — объяснила она коротко, когда я спросила, куда делись ее товарки. Я присела рядом. Вначале Лиза отвечала односложно. Но когда я ей сказала, что плавала вместе с тетей Катей на «Муромце», у Лизы сразу словно бы какой-то узелок внутри развязался. И в ответ на мое недоуменное:
«Почему же тетя Катя ничего мне не сказала, что живет в общежитии?» — Лиза заговорила:
— Она скажет, жди! Ни в жисть! Никогда ничего не спросит, и все ей хорошо. А меня почему «сотый насел», говоришь, зовут? А какой же еще? Двадцать лет в этом общежитии живем — за двадцать-то лет вокруг нас сколько народу сменилось? Эти, аттестаточки, и есть сотый насел. Но давай я тебе все по порядку расскажу. Мы ж с Катей с одного села. В войну на лесозаготовки нас посылали, а потом сюда приехали — на завод. Раньше-то завод здесь маленький был, так, мастерские. А в 41-м с Украины огромный завод эвакуировался, и все эшелоны сюда. Ну, нас с Катей сразу в литейку поставили на стержня.
Для траков стержня-то. Знаешь траки? Ну, из их гусеница собирается, на которой танк ходит (как же, — Вспомнила я,— траки, ведь отсюда и самый трактор — он же тоже на гусеничном ходу)— на каждый трак четыре стержня, а на танк этих траков сотни две, не менее. Вот и считай. Это сейчас нам линию поставили, транспортер, а тогда, в войну, ничегошеньки не было. Тридцать стержней сделаешь — на сушку оттащишь и опять за землю. Вся механизация была — стерженщицы — Лиза выговаривала это слово по-особому, с непривычным ударением на второй слог, и от этого казалось, что где-то внутри него спрятано и откликается, как эхо, другое слово — «женщины», хотя внешне оно ничем не было связано с первым.
Вечером придешь в барак,— продолжала Лиза,— на койку повалишься, глаза закроешь, а перед тобой все стержня, все стержня. В бараке у нас двадцать девок жили в комнате. Барак холодный был, ужас. Каркасно-щитовой назывался. А мы его звали «каркасно-щелевой». С вечера натопишь — утром все выдуло. Сейчас-то уже нет его: снесли. После войны снесли. Не сразу, правда. А нас — сюда. Как первое каменное общежитие выстроили — нам дали. Как же, бригада Демидовой, грому было, лучшая стерженщица (и опять где-то эхом отозвалось в этом слове другое). Грамот почетных сколь у Кати! Сначала на стенку все кнопила, а теперь и не знаю, где они у ней.
Первый наш насел был дружный. Девки все почти одногодки. До сих пор своими считаемся. В гости ходим. Ну, потом стали девки взамуж выходить. А нам новых подселили — считай, уж второй насел, потом третий, а там и пошло и пошло.
А Катя — она все Федю своего ждала. Перед войной в армию его проводила. На границе служил, на
западной. А до этого в хоре колхозном вместе пели, даже на выставку в Москву ездили, на сельскохозяйственную. А в войну пропал — и нету. А она все ждала, думала, объявится… Был один парень, сватался, она — только отказ. Жду, говорит, Федю. Ждала она, Катя, ждала, а потом, глядишь — годы вышли. А ко мне и не ходил никто. Невидная я была, на танцы пойти — надеть нечего, уж теперь нашила — да без толку. И мало мужиков воротилось-то, мало. Вот и остались мы в общежитии.
Комнату-то только семейным дают, на двоих, на троих, а на одну — где уж. Правда, Кате, не скажи, давали один раз. Году в 54-м первый дом заводской сдали, и ей комнату 15 метров на одну. В заводе объявляли: мол, Демидовой как лучшей стерженщице! А в ту весну Паня наша, аккурат, родила. Жить-то ей с мужем негде. Она в нашем общежитии, он в мужском, знай, друг к дружке бегают. Катя тогда и говорит: «Давайте эту комнату Пане. Я еще потерплю чуток». А как стали следующий дом сдавать — это дело и забылось. Дома сдают, а мы, послевоенные проживающие, все здесь. Но общежитие — это в молодые года хорошо, а как к сорока дело, все на людях да на людях — тяжело. Конечно, Катя ко всем приноровится. «Вы идите, девочки, я уберусь». Да как к девчонкам придет кто — из дома меня утягивает: «Пойдем, Лиза, пройдемся». А чего мне проходиться? Мне и на своей конке хорошо. Да, вишь, ишо что выдумала — на пароход идти. Тут как-то раз «Муромец» к нам в затон пришел на ремонт, и встретила она Веру, в войну еще у нас в цехе работала, а теперь на «Илье» дневальной. Она ей и говорит: «Давай, Катя, переходи к нам! Полгода плаваем. Каюта на двоих, хорошо. Жалеть не будешь». Денег, конечно, поменьше. А зачем они ей? Первые-то года Катя все матери в деревню посылала, за ней-то еще трое меньших, поднять девок надо было. Потом всем племянникам на гостинцы собирала. А теперь уж и племянники-то вымахали. Один армию отслужил, другой служит.
Сами справляются. И пошла Катя на корабль. Все, говорит, в общежитии девчатам свободнее будет. А как навигация-то кончается — она в отпуск едет в деревню, к своим. Она и сейчас там. Отпуск-то у нее длинный. В общежитии всего месяца четыре в бывает, зимует, койку-то не отобрали пока: я приглядываю.
Раньше-то мы с Катей и вовсе в одной комнате жили. А как ушла она на пароход, я в другую перебралась — вроде там девки потише, попроще. А то с этими, с Томой да с Таней, и вовсе житья нет. Я уж было наладилась денную смену на вечернюю менять — охотницы на это всегда есть. И хорошо стало.
Насел мой на смене — я дома, насел со смены — меня уж нет. Утром проснусь — никого. Хорошо. Да долго-то так нельзя смены менять. Бригада возражает. Выработка-то у нас от бригады идет. А комнату не дают. Уж я к зам. директору нашему Лукьянову сколько раз на прием ходила по личным вопросам! А у него один разговор: «Вы несемейная. Глядите, семейных очередников сколько! Молодые специалисты приезжают — им давать надо в первую очередь. И инвалидам Отечественной войны — тоже. Закон есть!»
А на меня, говорю, что ж, никакого закону нету?..
Может, я тоже войной покалеченная, только без документа. И еще как-никак 25 лет отработала! А он свое: «Одиночкам еще не имеем возможности. Если бы вы, Сидоренко, были семейная». Заладил одно — семейная, семейная… А где я ее возьму, семейность-то? Может, моя семейность под Берлином лежит…
Из общежития я пошла пешком, по улице 9 Мая. Мимо одинаковых домов-общежитий, туда, где в синеющем легком сумраке, словно на экране, с каждым шагом все ближе, все зримее, все отчетливее вырастал танк, рвущийся в свою последнюю атаку. Я подошла совсем близко, так, что можно было пересчитать «траки» — в где-то внутри отозвалось Лизиным голосом «стерженщицы».
И вдруг площадь ожила, заговорила, зашумела — в Доме культуры кончился «Вечер поэзии». Я увидела Тому и других девушек из общежития. Вот в они заметили меня, подошли.
— Жалко, что вы не пошли с нами! Так интересно! — затараторила Тома.— Такие стихи читали — и про любовь и про войну. Я далее запомнила: «О, одиночество погребенных героев!» Здорово, правда? А вы что здесь стоите — на наш танк смотрите! Это ко Дню Победы сделали новый постамент. У нас и Вечный огонь есть, как в Москве. Только не здесь, в поселке, а в городе, на Центральной площади. Мы в День Победы всегда туда ходим пешком. Целой компанией. А в этот раз…— Она хотела, видно, что-то сказать, но только махнула рукой.
— А что случилось в этот раз? — спросила я.
— Да опять бабки наши! Весь праздник испортили. Представляете, решили мы вечеринку устроить у нас в комнате. Ну, конечно, в складчину, собрали по пять рублей. Магнитофон ребята притащили, пленки хорошие. А бабок куда? Все-таки праздник, а им вроде деваться некуда. Ну, позвали мы нашу тетю Катю — она и готовить все помогала, она хорошо готовит, а она просит: «И Лизу позовите».
Ладно, думаем, посидят и уйдут. Выпили все за День Победы, ребята гитару принесли, хотели попеть — ну, свои песни, какие в турпоходах пели.
И вдруг, можете представить, наши бабки сами запели. И все допотопное. Какой-то там «Вася-Василечек», «На позицию девушка». И поют и поют, а потом еще «Катюшу» затянули. Со всего общежития сбежались — двери открывают, смеются. Мол, поддали бабки. А они и не пьяные. Нет, просто поют, и все тут. «Выходила на берег Катюша-а-а!» Какая уж тут гитара! Так вот и испортили весь праздник. Пришлось на танцы в ДК идти, а то перед парнями неудобно — позвали, а тут такое. Динозавры!..
…Что-то со мной случилось. Я словно оглохла, ослепла. Я не видела трамвая, в который впрыгнули девчонки, не слышала их прощального: «Так мы ждем». Словно последняя капля переполнила чашу этого горького дня, и вдруг явственно встала передо мной картина: тетя Катя в своей форме с пуговичками в салоне «Ильи Муромца» поет «Катюшу».
Было так. Сидели арабки после ужина в салоне, смотрели на медленный волжский закат. Неожиданно одна из них села за рояль и заиграла что-то печальное. Другие стали подпевать. На песню заглянули девушки-вьетнамки в военных гимнастерках и брюках. Постояли в дверях, послушали и остались.
Когда песня кончилась, они заулыбались, захлопали в ладоши. Тогда арабки стали показывать вьетнамкам, что, мол, теперь их очередь петь. И маленькая Танг, никогда не снимавшая своей военной шапочки, — тоненький, крепенький солдатик, — вытянулась в рост и запела мягким, никак не вяжущимся с ее военной фуражкой голоском.
На этот голос пришли индианки. Они хлопали вьетнамкам, а те стали показывать, что, мол, ждут их песни! И тогда Шахти, самая молодая и подвижная из индианок, вышла на середину и, скинув босоножки, не столько запела, сколько затанцевала босиком, припевая что-то гортанное, ритмичное.
Шахти хлопали долго. К этому времени в салоне уже было немало наших. И вдруг мы услышали, как на разных языках, но вполне отчетливо требуют:
«Русскую, русскую песню…»
— Ну, что же,— засмеялась высокая женщина с завода, которая днем возила гостей в пионерский лагерь.— Только уж, пожалуйста, все подпевайте.
И мы запели. Сначала «Подмосковные вечера». Голоса у нас были не очень-то, но все же спели. По
том гостьи стали дружно просить «Катюшу». За несколько дней путешествия они успели полюбить
именно эту песню. Почему? Может, потому, что женщины, с которыми они встречались на митингах, были уже немолоды, и они охотнее всего пели эту песню, словно эхо молодых дней, когда они еще чаще пели, чем выступали. Но как только запели мы привычное «Расцветали яблони и груши…», я почувствовала: что-то необычное влилось в нашу песню. Незаметно подошел чей-то надежный голос и словно взял непосильный для нас груз на свои плечи и понес, понес. Я проследила, откуда идет густой, сочный, сильный звук, и увидела: это была тетя Катя. Сложив руки на груди, она пела, глядя куда-то перед собой, за окна салона, на волжскую алую от заката воду. Пела, словно катила перед собой упорное, широкое, волжское «о». Даже само слово «Катюша», хотя в нем не было ни одного «о», выпевала она протяжно и окающе: «Котюшооо…» Казалось, замолчи вдруг тетя Катя, исчезни из нашего хора ее сильный, надежный, опорный голос — и песня опустеет, разрушится. И, конечно же, не одна я заметила это. Заметили и другие. И, не сговариваясь, мы пели все приглушеннее, все бережнее, как бы только помогая чуть-чуть подталкивать песню, которую вот именно «заводила» тетя Катя. На нее смотрели все, смотрели пораженно, словно впервые видели эту, казалось бы, уже такую знакомую им женщину в форменном платье с морскими пуговичками. А тетя Катя катила и катила свои «о». «Поооплыли тоооманы нооод рекооой». Это был уже последний куплет. Переводчица Алла перестала шептать на ухо арабке Абаль: ведь для перевода на английский этот куплет не содержал ничего нового — опять «расцветали яблони и груши» и опять «поплыли туманы над рекой». Но в этот миг, быть может, именно через тети Катино тяжелое, груженное жизнью «о» открылось мне вдруг, что «крутой берег» в конце песни совсем не тот, что в начале. Там это слово было наполнено надеждой, оно было преддверием, предисловием к чему-то главному, что вот-вот должно было начаться. А в последней строке, вроде бы точно из тех же пяти слов составленной, звучало уже совсем-совсем иное — раздумье о том, что берег-то этот и вправду крутой и не всякому дано будет одолеть его крутизну…
Еще висело в воздухе густое, протяжное, тети Катино «ооой», щемящей думой оседая в наших сердцах, когда вдруг раскрылась дверь салона и ее сменщица, шустрая Вера, выкрикнула отрывисто: «Катюша! К помощнику! Срочно приказал!» И, словно захлопнув в себе недопетое «оой», тетя Катя пошла к двери. Обычно быстрая, сейчас она шла тяжело, медленно; казалось, она несла на плечах что-то, чего никто не мог разглядеть. Может, песня заставила ее ощутить этот груз? Тетя Катя вышла. Мы допели без нее. И потом, когда шумели аплодисменты, я слышала, как адвокатка Абаль, видимо, озадаченная Вериным обращением, спрашивала Аллу: «Кто есть «Катюша»? Тетя Катя есть Катюша?» И Алла что-то толковала ей насчет уменьшительных суффиксов в русском языке.
Однако чего хотеть от чужестранки! Теперь, стоя у танка — памятника на заводской площади того самого города, где жила тетя Катя,— я вспоминала все это и думала: «Да разве в одних суффиксах дело!
Вот Тома и другие, они все суффиксы выучили — грамотные, не зря Лиза зовет их «аттестаточки». Но, оказывается, можно хорошо знать суффиксы и все равно не понимать, что послевоенная проживающая из общежития № 3 тетя Катя — это и есть «Катюша».
Та самая, что «выходила на берег крутой».
Журнал «Юность» № 8 август 1972 г.