Вечный спор…

Феликс Кузнецов
Вечный спор…
В пьесе Ч. Айтматова и К. Мухамеджанова «Восхождение на Фудзияму», поставленной театром «Современник», старая учительница Айша-апа, характер в спектакле наиболее высокий, сильный и цельный, читает давнее стихотворение одного из своих учеников, Сабура:
Нет, нескончаем вечный спор:
Как человеку человеком быть?..
Кто навязал нам этот спор?
Кто ниспослал нам вечный спор:
Как человеку человеком быть?..
Когда один из героев пьесы говорит, что его эти стихи не задевают: «Слишком абстрактная постановка вопроса. Нет примет времени. О каком человеке идет речь?»,— другой с жаром ему отвечает:
«А я в этом вижу их достоинство. Они общечеловечны. Наш социальный опыт позволяет нам говорить уже от имени всех, от всего рода человеческого. Ведь никто еще, никакое общество не прошло такого пути, как мы…»
Эта тема — право и обязанность советского художника поднимать в своем творчестве сложнейшие философские, в том числе и общечеловеческие вопросы современности,— звучит в спектакле «Восхождение на Фудзияму» с полемической остротой. Думается, что за этой полемичностью и личный опыт одного из авторов пьесы, Чингиза Айтматова, написавшего одно из глубоких философских произведений наших дней — повесть «Белый пароход». «Восхождение на Фудзияму» и «Белый пароход» при всей разительной несхожести жанров и жизненного материала тем не менее связаны между собой неуловимыми тугими нитями и в первую очередь характером постановки в них нравственно-философских проблем. При ближайшем рассмотрении вопросы, поставленные в них, оказываются вместе с тем и глубоко социальными, актуальнейшими вопросами, нервом жизни сегодняшнего дня.
Важно понять и осмыслить эту диалектику общечеловеческого и социального в «Белом пароходе» и «Восхождении на Фудзияму». Иначе возникают крайности, подобные той, которая проявилась в диалоге о «Белом пароходе» между Вл. Солоухиным и Д. Стариковым в «Литературной газете» (1 июля 1970 г.).
Как уже замечал в статье «Причастность» критик Вл. Воронов (см. журнал «Юность», № 12, 1970), и Вл. Солоухин и Д. Стариков в этом своем диалоге в равной мере свели «Белый пароход» Ч. Айтматова к «противоборству абстрактных сил». Оба они увидели в повести общечеловеческое вне социального, только Вл. Солоухин на этом основании оценил «Белый пароход» восторженно, а Д. Стариков полностью не принял его. Кто из них прав?..
Вопрос этот, как и спор вокруг «Белого парохода», не ограничившийся диалогом Вл. Солоухина и Д. Старикова и активно продолжающийся и сегодня, имеет сугубо современное звучание. По сути дела, этот вопрос и этот спор — о нашем отношении к духовным и нравственным ценностям, о принципиальном различии в их толковании.

В чем суть разногласии?..
Вчитаемся еще раз в статью Вл. Солоухина «Сказки пишут для храбрых». По его мнению,
повесть «Белый пароход» о водоразделе, который пропастью отделяет старого Момуна и мальчика, его внука, живущих на далеком и глухом лесном кордоне, от объездчика Орозкула и других. «В чем же заключается то главное, что есть у старика и мальчика и чего нет у других людей, живущих рядом с ними, и что, в конечном счете, определяет характер и поведение, слова и поступки как тех, так и других?» — спрашивает Вл. Солоухин.
«Берем быка за рога и отвечаем: да, у Момуна и мальчика есть нечто, чего нет у других. Это нечто есть элемент духовности в жизни. Постепенно мы будем подыскивать название этому элементу и найдем несколько названий (хотя, может быть, и не все)»,— предупреждает Вл. Солоухин.
«Названия» этого «элемента» духовности» выстраиваются Вл. Солоухиным в такой ряд: «Мечта»; далее, поскольку «мечты» бывают разные, «Сказка»; «Красота». Именно так — с большой буквы»,— поясняет Вл. Солоухин; и, наконец, наиболее полный ряд:
«Мечта, сказка, Красота, вера…», Вера в Рогатую Мать-олениху как прародительницу сущего.
«Духовность» у старого Момуна и его внука, на взгляд Вл. Солоухина, «приняла несколько уродливую форму». Но «какова же власть и сила истинной красоты как элемента духовной жизни человека, если даже в такой форме она сразу же выделила обоих героев, облагородила их, приподняла и в конечном счете сделала людьми?» — спрашивает Вл. Солоухин.
Ход мысли, понятный, ясный и прозрачный, заставляет оппонента Вл. Солоухина, критика Д. Старикова, внутренне согласившегося с таким подходом к повести, заявить, что Ч. Айматов в своей повести не заметил «границы, переступив которую точно бы выбываешь из человечества. Я имею в виду такое рассмотрение «элемента духовности в жизни», которое делает этот «элемент», по сути, безжизненным, ибо оторвано от исторических и социальных корней, а поэтому лишено адресата».
Именно обвинение в абстрактности такого понимания добра и зла, в абстрактности гуманизма, оторванного от «исторических и социальных корней» и возведенного в степень «красоты, веры», адресованное вслед за статьей Вл. Солоухина Ч. Айтматову, и составляло суть статьи Д. Старикова. Обвинение несправедливое, прежде всего потому, что на самом-то деле Д. Стариков спорил здесь не с «Белым пароходом» Ч. Айтматова, но с истолкованием его Вл. Солоухиным, с тем «Белым пароходом», который отразился в восторженном, но тем не менее субъективном восприятии Вл. Солоухина.
Постановка вопроса об угрозе бездуховности для человека и общества, содержащаяся в повести Ч. Айтматова, была, видимо, настолько близка и созвучна Вл. Солоухину, что он полностью принял ее.
И на материале той же повести предложил, по сути дела, свое решение этого вопроса. Решение отличное от айтматовского. Вникнуть в это различие важно, хотя и не просто. Важно потому, что в этом внутреннем и не проявленном в ту пору разноречии как в капле воды отразились наши споры о понимании проблемы духовных ценностей в жизни и литературе.
Разница подходов к проблеме ценностей у Ч. Айтматова и Вл. Солоухина проявилась, прежде всего, в отношении к старому Момуну. В повести оно вовсе не столь безоблачное, как показалось Вл. Солоухину. Одним из первых это подметил Р. Бикмухаметов, который в своем выступлении в дискуссии «Закономерности развития советских литератур» в журнале «Вопросы литературы» (1971, № 9) выразил свое несогласие с Бл. Солоухиным, подменившим повесть Ч. Айтматова рассказом об «абстрактной борьбе добра со злом», и попытался дать социальное толкование конфликту повести. «Момун у Ч. Айтматова — воплощение патриархальных устоев, — утверждал он.— …Образом Момуна Ч. Айтматов беспощадно наказывает прекраснодушную, национально ограниченную веру в силу патриархальных начал. Он зорко увидел их компромиссный характер».
Наметившийся социальный подход критики к повести «Белый пароход», ее попытки так истолковать эту философскую притчу писателя тут же вызвали резкое несогласие. В октябрьской книжке журнала «Волга» за 1972 год в статье «Национальная самобытность писателя и духовный облик героя» Таисия Наполова вновь вернулась к «Белому пароходу» Ч. Айтматова, чтобы высказать свою убежденность в том, что пафос «Белого парохода» сводится к утверждению киргизских национальных традиций, что не правы критики, которые видят в этой повести неприятие «метафизически неизменной национальной сущности, безразличной к ходу времени и истории». Более того, будто бы при переиздании повести «Белый пароход» автор внес некоторые изменения в журнальный вариант, усилив как раз ее национальный пафос в звучащую в ней и прежде «идею преемственности высших духовных и нравственных ценностей киргизского народа». Он сделал это будто бы за счет усиления звучания образа шофера Кулубека в повести, а также «подчеркнув тему злого «рока» в судьбе старика Момуна, то есть, по мнению Т. Наполовой, полностью защитив его, ибо прежде, пишет она, «критики уничижительно отзывались о Момуне, тем самым субъективистски истолковывая идею повести». В чем суть этого субъективизма — понятно: в утверждении, будто в повести «Белый пароход» Ч. Айтматов показал «бессилие патриархальности».
Но обратимся к повести. Для каждого внимательного читателя очевидно, что автор ее относится к старому Момуну вовсе не однолинейно и Ч. Айтматов всем сердцем любит и жалеет «Расторопного Момуна».
Нет сомнения, что, по глубочайшему убеждению писателя, ценности нравственного опыта и устремлений народа, которые брезжат, светятся в поэтической легенде о Рогатой Матери-оленихе, завещавшей людям «дружбу и в жизни и в памяти», общечеловеческие, а, следовательно, и наши ценности. Эти естественные ценности реально живут в сердце старого Момуна, «добряка» Момуна, и в душе мальчика, и в любви друг к другу, в их отношении к природе и к людям, в их противостоянии Орозкулу, этому «быкоподобному мужику», с «красным, низко заросшим лбом».
Для Ч. Айтматова Орозкул — наследник тех, кто когда-то оскорбил, по легенде, Рогатую Мать-олениху, обрек на несчастья и раздоры род бугинцев. А оскорбили, обидели ее, говорится в легенде, сыновья богатого бая, решившие убить марала, чтобы водрузить оленьи рога на могиле своего усопшего отца. «Марал убит на нашей земле,— ответили они на возмущение стариков.— И все, что ходит, ползает, летает в наших владениях, от мухи до верблюда,— это наше. Мы сами знаем, как нам поступать с тем, что наше».
Не лишена социальных начал старинная легенда, на которой в назидание современникам построена повесть «Белый пароход»!
Уже в этом, в толковании зла жизни, воплощенного в повести в образе Орозкула, Ч. Айтматов расходится с Вл. Солоухиным, с тем пониманием его повести, которое содержится и в статье Т. Наполовой.
По Вл. Солоухину, отсутствие Красоты и веры в душе Орозкула делает его таким, каков он есть.
По Ч. Айтматову, зависимость тут обратная: Орозкул таков вовсе не потому, что он утратил веру (в то время как Момун ее сохранил). Дух собственности и наживы, который он наследует, то есть социальная действительность,— вот что заставило бугинцев когда-то утратить человеческие начала в себе, забыть заповеди Верховного Существа — Рогатой Матери оленихи, заповеди добра и красоты. Зло на земле — вовсе не оттого, что люди, как говорится, утратили «бога в душе». Истоки зла земные и социальные — таков смысл философской притчи Ч. Айтматова.
Если прочно стоять на почве социальной, то будут очевидны действительные, а не ирреальные истоки бездуховности Орозкула и ему подобных.
Бездуховности и бесчеловечности собственничества на далеком лесном кордоне — так сложились обстоятельства — противостоит старый Момун. В основе коллизии повести не абстрактное столкновение отвлеченных начал добра и зла, Веры и безверия, Красоты и душевного безобразия, но вполне реальная, описанная по законам жесточайшего реализма сшибка социальных психологии: Орозкула, в крайних формах воплощающего звериный, животный лик собственника, и старого Момуна, того самого «старого чудака» (именно так к нему и относились окружающие), который является живым воплощением патриархальных нравственных начал. Об этом социальном типе, как вы помните, с воодушевлением и восторгом, как о светильнике духа и нравственности, пишут иные наши критики.
Кто же он, этот старый Момун? Безответный, добрый, прекрасный человек, сохранивший в душе своей вечные ценности? При большом желании и при некотором насилии над текстом повести образ старого Момуна можно истолковывать и так. Так и толкует его Т. Наполова.
Однако даже Вл. Солоухин не прошел мимо очевидного. «Непротивленческая философия жизненного поведения (Момуна.— Ф. К.) терпит крах,— пишет он,— поскольку приводит к чудовищному результату. Мальчик со своим цветком в душе остается один». Но разве «непротивленческая философия» Момуна не органична всему его мировосприятию?..
После того, как старый Момун, уступив настоянию Орозкула, убил белую маралицу, предав мальчика и расстреляв тем самым самого себя, мальчик уплывает с этого лесного кордона по горной реке навстречу своей прекрасной мечте — Белому пароходу и гибнет.
Небо Чингиза Айтматова — да простится мне этот парадокс — на земле. И финал повести «Белый пароход», гибель мальчика, за которую его столь сурово осудил Д. Стариков,— это трагедия высочайшей силы, трагедия, исполненная веры в человека и зовущая нас к социальной активности.
Именно этот мотив социальной активности, связанный с современным миром, усилил Ч. Айтматов при переиздании повести, в финале ее — об этом как раз и пишет Т. Наполова — вновь появляется шофер Кулубек, «единственный человек из всех,— сказано в повести,— кого знал мальчик, кто мог бы одолеть Орозкула, сказать ему всю правду в глаза».
В развязке повести мальчик тормошит сраженного горем и позором старика: «Ата, а Кулубек приедет?.. Скажи, Кулубек приедет?..» И далее от себя автор добавляет: «Ты уплыл. Не дождался ты Кулубека. Как жаль, что не дождался ты Кулубека. Почему ты не побежал на дорогу… ты непременно встретил бы его. Ты бы узнал его машину издали. И стоило бы тебе поднять руку, как он тотчас бы остановился».
Т. Наполова в этом видит усиление Ч. Айтматовым «национального пафоса» звучания повести,
ссылаясь на то, что мальчик и Кулубек оба принадлежат к «роду бугинцев», что в основе отношений мальчика и Кулубека лежит будто бы «идея кровного родства». Но кровное родство связывает между собой и мальчика, и старого Момуна, и Орозкула!
Что-то не очень прочно оно их связывает. Что же касается Кулубека, то он для мальчика с первой минуты знакомства, когда мимо кордона проезжала «целая колонна» машин и вели их «молодые джигиты» — «красивые, бравые, веселые» и среди них, он — «молодой парень в солдатской одежде, в бушлате, но только без погон и без военной фуражки»,— представлял большой современный мир. Тот же мир, воплощением которого был для мальчика Белый пароход на рейде — сказка его мечты. Та самая сказка, куда он и уплыл в минуту отчаяния, обернувшись рыбой… Мальчик ушел из жизни, потому что не мог примириться со злом.
Трагическая смерть мальчика — это еще и суд над Момуном, его пассивностью, сервилизмом, его неспособностью противостоять злу.
Образ Момуна — контрапункт философской системы повести и главное разногласие Ч. Айтматова с Вл. Солоухиным и Т. Наполовой. Если Вл. Солоухину он видится в нимбе, в мученическом венке, то авторская задача Ч. Айтматова в том и состоит, чтобы при всей жалости и любви к своему герою снять с него этот нимб, этот не по праву носимый им венок.
Момун терпит поражение, но в повести есть другой характер — образ повествователя, справедливо писал критик Н. Джусойты. Образ рассказчика «вобрал в себя всю доброту и любовь Момуна к людям и помножил их на тонкое знание психики, нравственности, культуры и идеалов современного мира.
Повесть о поражении Момуна стала художнической победой автора».
Жанр философской притчи — как же не понял этого Д. Стариков, доверившись больше солоухинскому толкованию повести, чем самой повести! — не помешал Ч. Айтматову написать остросоциальное произведение, не только не оторванное «от исторических и социальных корней», но полемически утверждающее неразрывность их связи с духовными и нравственными ценностями.
Глубокая современность и столь же глубокая социальность философской притчи Ч. Айтматова не только в споре с ограниченностью патриархального сознания, но в постановке и решении целого круга духовно-нравственных, или, как говорили в старину, философических, проблем. При кажущейся отвлеченности и всеобщности вопросы эти имеют весьма практическое значение для человека в век научно-технической революции и резких социальных перемен.
В «Необходимых уточнениях», опубликованных в свое время в «Литературной газете», раскрывая свое отношение к древней легенде, которая легла в основу повести, Ч. Айтматов писал: «Совесть и долг человечности возведены в легенде в высший нравственный принцип, пренебрежение которым оборачивается служением злу. Уже тогда люди ощущали значение этой моральной проблемы настолько остро, что не побоялись выразить ее для себя и для потомков в форме столь грозного и «мрачного» предостережения… И в этом, если хотите, жизненная сиюминутность долговременных нравственных ценностей.
Сиюминутность эта — в стремлении жить на земле и быть человеком, быть верным совести и долгу человечности, этому высшему нравственному принципу, и мучиться душой, когда нарушается нравственный закон совести, если ты человек.
Чем грозит человеку недостаток или отсутствие этих долговременных нравственных ценностей? Чем грозит человеку перерыв во взаимоотношениях с природой? В первом случае — духовной, а во втором — физической смертью.
Вот какие вопросы, если брать повесть в полном ее масштабе, вынес на общественное обсуждение в «Белом пароходе» Ч. Айтматов. Не масштабность ли, не сложность ли, предерзостность этих проблем уготовили для этой повести судьбу, как писал А. Бочаров, быть «выломившейся» в нашей критике (см. «Вопросы литературы», 1972, № 2). «Выломившейся», то есть выпадающей из привычного ряда, обыденного ранжира литературно-критических восприятий. Велико и привычно искушение — Д. Стариков оказался бессилен преодолеть его — отнести весь этот круг проблем к «абстрактному гуманизму».

Наедине с совестью
Но нет! Значение повести «Белый пароход», так же как написанной следом в соавторстве с К. Мухамеджановым пьесы «Восхождение на Фудзияму», еще и в том, что они яростно спорят с привычным нигилизмом в отношении к подобным проблемам в литературе, и в первую очередь в отношении к долговременным нравственным ценностям. Ставя вопрос с головы на ноги, Ч. Айтматов доказывает, что все это наше и только наше, что в действительности-то, на самом-то деле в мире, в человечестве нет, помимо нас, реальных социальных сил, которые были бы столь заинтересованы в подлинном, а не иллюзорном решении общечеловеческих проблем. Такая уверенность зреет из убеждения, что именно коммунисты — наследники истинных гуманистических традиций и ценностей, выработанных трудовым человечеством за его долгую историю, что роль и значение их для советского человека по мере движения к коммунизму будут возрастать.
Не об этом ли и тот спор, который возник в спектакле «Восхождение на Фудзияму» после того, как учительница Айша-апа прочитала стихотворение «Вечный спор»?
Айша-апа, приведя эти стихи, рассказывает в пьесе про себя, что она, как говорится, от самой земли вместе с Советской властью выросла. Когда ей было всего пять лет, басмачи у нее на глазах убили отца и мать. Попав в детдом, училась. «Мы были рады, как солнцу, что грамоту постигли, что к свету двери открылись для нас. Так вот, думала я тогда, в те годы: станут все образованными, сознательными, и начнется спокойная, культурная жизнь, как чистая
вода по зеркальному пруду. А жизнь-то — река бурлящая. Бот вы все столько знаете, и столько споров между вами… И мы тоже спорили, все о том же — что хорошо, а что плохо. Ведь хочет человек дознаться до истины, до справедливости. Ненасытен он в своей жажде. И если успокоиться, то… Лучше, чем сказал об этом Сабур, не скажешь. Когда эти стихи напечатали в журнале, я их не очень поняла. Но запомнила. А с годами мне все яснее становился их смысл».
Много вместил в себя этот непритязательный монолог старой учительницы, чья судьба неотрывна от судьбы страны. Многозначительно даже и это последнее признание — о том, что поначалу стихотворение «Вечный спор» она не очень поняла и лишь с годами яснее становился для нее — да и для нас, зрителей спектакля,— его затаенный смысл: «Как человеку человеком быть?..»
Да, мы материалисты, понимающие, что нравственность социальна, что если человек хочет быть человеком, он, прежде всего, должен сделать обстоятельства жизни человечными. Строительство социалистического общества, ликвидация голода, нищеты, эксплуатации человека человеком, частнособственнических отношений между людьми — все это приближало нас к тем человеческим обстоятельствам жизни, которые объективно должны формировать человеческую нравственность. Но она не возникает автоматически!..
Как говорил В. И. Ленин, детерминизм нравственности «нимало не уничтожает ни разума, ни совести человека, ни оценки его действий», не снимает вопроса о нравственной ответственности личности перед собой и обществом, ибо как раз «только при детерминистическом взгляде и возможна строгая и правильная оценка, а не сваливание чего угодно на свободную волю».
А это значит, что чем выше объективные обстоятельства, чем ближе они к истинно человеческим, тем большее значение для общества приобретают разум и совесть человека, нравственная оценка его действий, тем строже, точнее и тоньше общественные критерии этой нравственной оценки и самооценки личности в ее взаимоотношениях с другими людьми, с обществом.
Об этом — о росте критериев нравственной оценки современного человека — пьеса «Восхождение на Фудзияму». Этот рост критериев необходим искусству, литературе, потому что, как говорят герои пьесы, «мы должны быть уверены, что прожитые нами годы войдут в большую литературу как опыт поколения. Как мы жили? Так ли надо жить после нас?..» Без постановки этого вопроса, без точного и правдивого ответа на него нет «большой литературы».
В еще большей степени бескомпромиссная нравственная самооценка необходима людям, в данном случае героям пьесы «Восхождение на Фудзияму», современным интеллигентам, в годы войны закончившим школу и добровольно пошедшим на фронт: учителю истории Мамбету Абаеву, доктору исторических наук и директору института Осипбаю Татаеву, журналисту и писателю Исабеку Мергенову, агроному совхоза, принимающему друзей детства у себя в гостях, Досбергену Мустафаеву. Столь же необходима она их женам и, как оказывается, даже их старой, любимой учительнице Айше-апа, поднявшейся вместе с выросшими, давно взрослыми учениками на «гору Фудзияму», чтобы побыть вместе с ними в этот праздничный день встречи.
Гора Фудзияма — это шуточное прозвание возвышенности в окрестностях совхоза, где главным агрономом — Досберген. С этой шутки и начинается спектакль. Фудзияма, как известно, священная гора в Японии, и «каждый истинный буддист должен хоть раз подняться на священную Фудзияму,— рассказывает много поездивший по свету Исабек,— чтобы поразмыслить там с богом о житье-бытье человеческом.
Выражаясь современным языком — представить свой отчет богу…».
Веселая игра, начавшаяся с требования в знак пребывания на «священной горе» говорить правду и только правду, с неизбежностью перерастает в нравственный диспут, спор, а точнее — мучительный для каждого разговор начистоту. Разговор о судьбе пятого их друга, самого талантливого из них — Сабура, писавшего когда-то хорошие стихи и за одно из своих произведений осужденного в годы войны. О вине кого-то одного из них, сообщившего в штаб о том, что Сабур написал пацифистскую, как им тогда казалось, поэму, и всех вместе, даже не попытавшихся защитить его. О предательстве по отношению к другу, бывшему вожаком их мальчишеской компании, отличным солдатом и обещающим поэтом, пытавшимся уже в ту пору ставить в своих стихах проблемы сложного философского звучания. «Это были его раздумья. Ему, глубокому, честному художнику, потрясенному виденным на войне, хотелось ответить на мучившие его вопросы очень большого порядка»,— объясняет своим товарищам по школе и фронту теперь Мамбет Абаев.
Что развело бывших школьных друзей, встретившихся два десятилетия спустя, так далеко, что сразу же оказались по разные стороны нравственных баррикад? В школе они прекрасно учились, пользовались любовью своей наставницы Айшп-апа, все вместе добровольно ушли на фронт и не замарали себя там.
Почему Мамбет с тех военных лет ушел внутренне далеко вперед, поднялся до нравственной и духовной зрелости, выработал в себе тонкие и точные критерии поведения, сохранил чуткую совесть, а Осипбай и Исабек, добившись внешних жизненных успехов, растратили и то, что когда-то в отрочестве имели?
Что это так, что и Осипбай и Исабек несовременны, невзирая на известную количественную распространенность этого социального типа, что они вчерашний, а никак не завтрашний день, свидетельствует такой неподкупный и неопровержимый свидетель, как смех.
Смех возникает не сразу. Когда Осипбай говорит о Сабуре: «Значит, что-то было, за что его все-таки осудили и выслали»,— нам не смешно.
«Сколько лет мы знаем Осипбая, а ведь ты страшный человек, друг»,— говорит ему Мамбет.
«Я человек своего времени. На дуэль я не пойду, чужого не возьму. Достигаю жизненных благ и положения своим трудом и прилежанием, уважаю порядок в чем бы то ни было, и в мыслях, кстати, и в стихах тоже»,— объясняет Осипбай своим школьным друзьям. И в ответ слышит смех, ибо «порядок» в мыслях и стихах Осипбаю нужен вовсе не ради «мыслей» или «стихов», но ради собственного покоя.
Разноречия Мамбета и Осипбая фронтальные. По сути дела, это — противостояние двух мироощущений, двух философий жизни. Оно начинается с отношения к женщине и отношения к работе, а кончается сложнейшими философскими вопросами. Шаткость нравственных основ Осипбая и Исабека, пожалуй, прежде всего сказывается на их отношении к делу, к своей работе. Оно обнаженно безнравственно. Поэтому один из них — плохой историк, а другой — плохой писатель. И тот и другой отлично знают это, понимая, что в научном и художественном творчестве они бездарности, посредственности, прикрывающиеся фальшивой позой. И ненавистью к таланту, даже к обычной честности.
В науке для Осипбая «главное — не ошибиться».
Его отношение к науке однозначно: он ею кормится.
И защищает это свое право высокими словами. Но Мамбету мало того, что «бесспорно, как дважды два — четыре». Он учит ребятишек и хочет, чтобы «история человечества была для них уроком жизни». Ведь он талантливый учитель. Педагогика — его призвание. «В каждом деле есть своя высшая математика,— объясняет он,— в, смею заверить, я владею ею в достаточной степени. Между прочим, неплохо, если бы и другие владели высшей математикой, а не выдавали таблицу умножения за науку. И за искусство тоже».
Что Осипбаю и Исабеку возразить на это?
Осипбаю и Исабеку, невзирая на дипломы и звания, полученные ими, при всей их внешней образованности незнакомы муки совести. Зато понятны муки страха — за себя, за свою карьеру, общественное положение. Их раздражает настойчивое стремление Мамбета разобраться в том, что же произошло когда-то. Они не приемлют самую мысль его о коллективной ответственности за судьбу Сабура, который, выйдя из тюрьмы, спился, загубил себя и свой талант.
Мамбету видится в поведении своем и друзей в отношении Сабура целая цепь предательств. Он винит себя и товарищей в том, что у них не хватило сил в ту пору понять искания и блуждания Сабура: «…Мы не сумели понять Сабура в момент его глубочайших внутренних противоречий, а это не преступление художника. Это его диалектика, поиски истины». Он обвиняет себя и друзей «в молчании», в том, что «так легко и так просто отказались мы от Сабура, когда он попал в беду». И слышит в ответ:
«— Категорически не приемлю такой формулировки. То, что предпринимается в интересах общего дела, не может называться предательством. Не подумайте, что я оправдываю себя. Я этого не сделал, но если бы сделал, сказал бы то же самое.
— Так можно оправдать любую безнравственность?
— Я свое сказал, и меня ничем не переубедить. У каждого свои принципы».
Решающим в этом споре о жизни, о принципах, о повседневном человеческом поведении является мнение Айши-апа, народной учительницы, воплотившей в своем облике не просто мудрость и опыт возраста, но нравственные принципы нашего общества. У нее от этого спора, как она говорит, «голова кругом идет», сердце разрывается. «Слушаю я вас тут и в толк не возьму. Вместе росли, вместе воевали, а случилась беда с одним из вас — и точно не знались вы
никогда. Каждый сам по себе оказался. А ведь почему люди называются людьми?» — требовательно спрашивает своих бывших учеников старая учительница.
Почти не вмешиваясь в спор, вслушивается она в аргументы сторон, с болью и тревогой всматривается в лица своих учеников, столкнувшихся друг с другом на изначальном, на том самом, с чего человек и начинается как человек, что отделяет его от животного эгоизма. И высоки критерии нравственности у этой старой женщины — она судит в первую очередь себя.
Мы ощущаем это поначалу без слов, благодаря игре прекрасной актрисы Добржанской, отчетливо передающей ту человеческую боль за своих учеников, которая живет в ее сердце, боль за себя, за то, что чему-то важному не научила их до того, как они вышли в большую, сложную, полную противоречий жизнь.
Жизнь, в которой каждому постоянно надо совершать нравственный выбор, принимать те или иные решения. Высота ее духа проявляется в тех конечных, прощальных словах, которые после трудной паузы произносит учительница. Эти слова о себе, но адресованы они им и нам:
«…Не кинулась я, как мать, не бросилась стучать во все двери и окна… Я лишь всплакнула было при случае… А меня-то всем в пример ставят, старая коммунистка, в президиумах сижу, речи говорю. Нет, я теперь спокойно жить не смогу. И вам не советую!..»
Так замыкается внутреннее кольцо, объединяющее общим пафосом утверждения духовных, нравственных начал два таких не похожих и разных по жанру, материалу, стилистике произведения, как «Белый пароход» и «Восхождение па Фудзияму». Непротивление злу, гражданская пассивность не могут входить в нашу систему ценностей, более того, они граничат с безнравственностью, а очень часто и оборачиваются ею. Неразвитость нравственного сознания, глухота нравственного чувства, недооценка роли нравственных начал в жизни человека и общества чреваты невосполнимыми потерями человечности, они становятся тормозом не только нравственного, но и социального прогресса.
Главный агроном совхоза Досберген Мустафаев в пьесе «Восхождение на Фудзияму» — честный труженик и честный человек, не чета Осипбаю или Исабеку.
Однако в споре, который развертывается на подмостках сцены, он поначалу скорей на стороне предрассудка, чем истины. И ни по чему другому, как по невоспитанности, неразвитости нравственного сознания. Он даже бравирует своей отрешенностью от столь выспренних, как ему кажется, и далеких от повседневной, реальной действительности проблем.
Он неоднократно — на правах хозяина — просит гостей «оставить на сегодня эти умные разговоры». Веселый, добрый человек, с открытой миру и людям душой, он создал для себя простой и удобный жизненный идеал и даже «марксистски» обосновал его.
«На Фудзияме мне нечего скрывать. Ни от бога, ни от вас,— говорит он друзьям, когда подходит черед его шутливой исповеди.— Потолок философии моей — бытие определяет сознание…» Он с гордостью — и справедливо — называет себя «создателем материальных благ», всерьез полагая, что это избавляет его от необходимости вести «интеллектуальные» и «научно-социологические» споры. «Мой коммунизм начинается в моем доме,— говорит он своей старой учительнице.— Дети. Семья. Обуты, одеты, сыты, здоровы.
Значит, все в порядке. Лишь бы войны не было. Никого не обманываю, на работе не жульничаю, воровством не занимаюсь. Живу своим трудом и этим горжусь…»
Чем плоха такая жизненная программа? Что может быть лучше, чем гордиться своим трудом? Одна беда в доме у Досбергена: жена почему-то считает его «слишком ярым материалистом», ей с ним скучно. И старая Айша-апа, внимательно и, казалось бы, одобрительно выслушав исповедь Досбергена, вдруг говорит задумчиво: «Да, и жизнь течет, и люди изменяются.
И не узнаешь… Помню, в школе, среди друзей Сабура, самый неловкий, самый неуклюжий был Досберген».
«Чего удивляться, Айша-апа, жизнь всему научит. Самый неуклюжий среди зверей медведь, и то за кусочек сахару целый день танцует в цирке»,— залихватски отвечает Досберген, повергая старую учительницу в явное смущение и тревогу.
Этот прагматизм Досбергена служит ему дурную службу, то и дело ставит в позицию, не отвечающую его действительной нравственной сущности. Он готов защищать Осипбая от критики друзей даже за явно халатную диссертацию, то есть за то, что тот обманывает людей в своем труде. Конечно, Досбергену это неприятно, но «это его дело, а нам-то что…».
Досберген честно признается, почему не стал в свое время на защиту Сабура,— испугался за себя, не хотел «объявляться слушателем этих стихов»; он не хочет идти до конца в разговоре о судьбе Сабура и сейчас: Сабуру «ничем не поможешь, так зачем бередить старое, забытое», зачем «заниматься самобичеванием»? «Какая и кому от этого польза?» Он не понимает, что польза от этого прежде всего им самим.
Таков Досберген — характер весьма распространенный. За ним своеобразная дурная традиция пренебрежительного отношения к «высоким материям» и «тонкостям» духовной, нравственной сферы жизни человека и общества. Традиция, далеко не безобидная как для личности, так и для общества, в чем Досберген и удостоверяется самолично, когда жизнь ставит его перед жестокой, так сказать, «лобовой» жизненной проверкой.
Авторы пьесы ведут своих героев через второй круг испытаний. Случай, помноженный на неосторожность героев, приводит к трагической гибели человека — местной жительницы, старушки, которая находилась под горой, когда расшалившиеся давнишние школьники состязались в бросании камней — кто дальше.
Произошла трагедия — надо держать ответ! И в этой элементарной, хотя и тяжкой, кризисной ситуации мгновенно раскрывается до конца вся мера нравственной низости таких людей, как Осипбай и Исабек, думающих об одном — как бы спасти свою шкуру. Осипбай первым спешно покидает место происшествия, проклиная день и час, когда он отозвался на приглашение друзей приехать на Фудзияму.
Следом под благовидным предлогом сбегает и Исабек.
Третьим оставляет Фудзияму Досберген.
И мы бы поставили на нем точку, как и на предыдущих двух, если бы спустя некоторое время, видимо, что-то передумав и пережив, он не вернулся обратно — к Мамбету и своей жене, меньше всего виноватых в гибели человека, но, тем не менее, честно ожидающих начала следствия.
«Слава богу, значит, и он не тот человек! О боже, не дай мне ошибиться!..» — восклицает жена Досбергена Алмагуль, мучающаяся одним вопросом — кто же из четырех все-таки предал Сабура, и понимающая, что такого рода предательство не бывает случайным, оно или следствие духовного и нравственного вакуума, когда человек живет по принципу «все дозволено», или же результат полной нравственной слепоты и глухоты.
Спектакль «Восхождение на Фудзияму», как и повесть «Белый пароход», волнует читателей и зрителей, прежде всего, остротой и смелостью постановки нравственных проблем, имеющих сегодня большое значение для повседневной жизни каждого человека. Их значение именно в том, что в пьесе означается как «главная задача воспитания искусством»,— они воспитывают высокие нравственные начала, учат честности, верности, самоотверженности, твердости, ясности характера, наконец, героизму — всему, что «называется одним словом: человечность».
В этом их глубокая современность.

Журнал «Юность» № 5 май 1973 г.

Оптимизация статьи — промышленный портал Мурманской области

Рубрика: Литература | Оставить комментарий

Температура чувства

Александра Пистунова

О живописи Бориса Неменского всегда много спорят знатоки искусства, художественные критики, писатели, широкая зрительская аудитория. Каждое его полотно вот уже почти четверть века вызывает активный общественный интерес. Отчего же так? Видимо, картины этого мастера по-особому волнуют наши сердца. Но чем? Неменский не увлечен формотворчеством: не ищет рискованных цветосочетзний, резких композиционных приемов, странных образов. Его рассказ прост — художник повествует лишь о том, что каждый в состоянии наблюдать непосредственно, и его сюжеты как будто легко можно назвать жанровой живописью.
Восемнадцатилетним мальчиком придя на войну, прошагав по передовым почти четыре года, оставив поразительный дневник фронтовых зарисовок, Неменский начал свой путь с того постижения жизни в ее острых ситуациях, которое определило его тему. Эта тема — назовем ее исследованием температуры чувства — всегда была единственной для художника.
Сиротство старой матери, нежное покровительство раненым девочки-медсестры, красота внезапно открывшегося солдату весеннего лесного мира, горькая боль и мука защитника Отечества от ощущения опаленной родной земли… Таковы были «военные» сюжеты Неменского, выполненные спустя годы после боев, оставшиеся в глазах художника не
памятью о факте, но памятью о состоянии души.
Затем пришли иные сюжеты, «мирные»: к огромному окну нового дома прижималось бескрайнее голубое небо, и букет полевых цветов возле стекла казался лохматой веселой птицей молодости и бесконечной жизни; юная мать обнимала свернувшегося возле ее руки рыжеголового малыша, они спали вдвоем, и это явление новой, такой обыкновенной и такой прекрасной спящей мадонны что-то тихо открывало внутри тебя, какую-то музыку, похожую на клавесин Люлли (я заметила, что на выставке Неменского люди говорили шепотом возле этой картины, наверное, боялись спугнуть очарование легкого сна); мальчишки и девчонки в пионерской форме сидели перед вечером где-то в предгорьях — в Крыму или в Карпетах — и пели и напоминали издали цветы, брошенный на луговину гигантский венок; и еще множество человечьих лиц, напряженно вслушивающихся в живые звуки мира, — девушки, женщины, рабочие парни, подростки, просветленные, перешагнувшие какой-то духовный, нравственный порог новые люди.
Нет, это не просто жанровая живопись. Такая распахнутость души, такая высокая температура чувства! Александр Бенуа называл подобную экспрессивную манеру романтическим реализмом, и, вероятно, это определение может в какой-нибудь мере соответствовать и искусству Неменского. Теперь мы почти подошли к спорам вокруг этого художника.
Как назвать его яростное вторжение в жизнь человеческого сердца? Вправе ли увлекаться такими состояниями пластическое искусство живописи? И почему этого мастера больше волнует «что сказать», чем «как сказать», и вроде он вовсе не занят пятном, линией, ракурсом — обычными задачами художника?
Борис Неменский написал однажды: «Искусство живет не только трудом и мыслями художников, оно в такой же мере живет трудом и мыслями зрителей», и самая большая радость от его живописи — ощущение этого «в такой же мере», ощущение зрительской личной причастности к священным играм Аполлона.
Я не случайно употребила древнее понятие о «священных играх». По легенде Аполлон покровительствовал всем искусствам, не разъединяя их, но соединяя собою. Важно ли это сегодня? Очень важно. Вот почему афористическая образность, емкая поэтика Неменского, его замечательная театральность, крупные планы душевных состояний его героев побуждают зрителя думать о жизни и о красоте, заставляют его находить систему мировоззрения, систему пристрастий.
Перешагнув границы быта, живопись Бориса Неменского стала, по существу,— хотя это и несколько громко сказано,— исторической. И это качество определено не только ее участием в формировании духовной жизни советских поколений, но констатацией этой жизни — ее эстетики и этики, ее стремления к высокому идеалу. Жанровое у Неменского стало эпическим, границы факта раздвинуты его кистью, заметившей, казалось бы, локальное, сиюминутное: чье-то волнение, печаль, восторг, мечту.
Температуру чувства, которым жив человек.

Журнал «Юность» № 5 май 1973 г.

Оптимизация статьи — промышленный портал Мурманской области

Рубрика: Искусство | Оставить комментарий

Книга на стройке

Константин Александрович Федин подарил молодым строителям железной дороги Тюмень — Сургут свою книгу — роман «Костер». Недавно комсомольский штаб стройки вручил подарок писателя лучшей на трассе библиотеке в далеком таежном поселке Усть-Юган.
…Я хорошо помню, как все начиналось там, на Усть-Югане. Это было совсем недавно, несколько лет назад. Тайга, сугробы по подбородок, горстка — два-три десятка — людей. Метель, ветры, заблудившиеся трактора, рация, у которой почему-то всегда садились батареи. Грузы по зимнику и неизменный первый вопрос встречающих: «Ну, что привезли?»
Шла техника и стройматериалы из Сургута и с берега Юганской Оби. Санно-тракторные поезда тащили продукты, оборудование. Надо было торопиться. Погожие деньки были в эту пору наперечет. Завьюжит — и пропадай дело…
Торопились, не жалели сил. На машины, на тракторные сани напихивалось всего сверх меры. Рейс туда — сейчас же назад… «Ну, что привезли?» — недолго любопытствовали, толпились у грузов первые устьюжане. И уже примеривались деловито к тюку или ящику. И охали, приседая под тяжестью. Тянулась цепочка к складу, где хлопал под свежим ветром брезентовый полог.
Я жил в вагончике, который днем был красным уголком, парикмахерской, еще и библиотекой. На ночь я ставил здесь раскладушку. А если приходил совсем поздно и в вагончике не было света, стелил прямо на читальном столе, подкладывая под голову старые подшивки… Я все не мог понять: почему вдруг библиотека? Книжек-то видно не было. Красный уголок — это похоже. Были плакаты, шахматные доски, кипа потрепанных журналов. И парикмахерскую можно было угадать — запах «Шипра», огромное самодельное кресло… А вот книг…
Не увидел я их и в очередную субботу, когда набился в вагончик народ. И пришла девушка с сумочкой. Библиотекарь. В сумочке — стопка формуляров. Затолпились ребята, все хотят поближе к столу. «Тихий Дон» у Иванова. Спиши… Беру Гоголя. Ага, у Федченки…» Вот так каждый. И по-прежнему не видно книг. Заочный обмен…
Сегодня — тысячи экземпляров в Усть-Юганской библиотеке. И свой в поселке книжный магазин. А тогда на всех приходилось двадцать — тридцать книжек. Чего ж их в библиотеку сдавать? Ходили по рукам. А формуляры так, для порядка.
Я помню и другое. Парень-тракторист читал половинку гоголевской «Шинели», и я спросил его: «На махорку раскрутили-то другую половину?» А он обиделся и сказал, что это как кусок хлеба — пополам, когда голодно. И что он на очереди за второй частью, а у него у самого ребята тоже давно «Шинель» забили…
Главный механик Усть-Юганского СМП Петр Осипов говорил в те дни мне: «В тайге книга, она все.
Пока театра, кино, телевидения на трассе нет, книга на вес золота. Она компактна. Никаких тебе подмостков, экранов, киноустановок. Был бы белый свет, потребность в чтении да книга…»
Была, была потребность, а вот книг-то не было. И приходилось выходить из положения так, как в Усть-Югане. Или как сделал мой хороший товарищ Валентин Солохин, начальник пятнадцатого мостоотряда. Он скупил (без всяких преувеличений) книжный магазин в Тобольске, и потом уже под Сургутом «открыл» у себя на дому библиотеку для своих рабочих…
Это верно, что в тайгу, в глухомань перво-наперво надо забрасывать технику, и материалы, и оборудование — без них не освоишь края. Но ведь верно и другое: в Тюменской области общеобразовательный уровень гораздо выше, нежели во многих традиционных областях России. А значит, потребность в книге, в чтении большая. (Надо к тому же учесть, что здесь по-прежнему не густо с театрами и кинозалами. Нечем компенсировать книжный голод.) В прош
лом году на севере Тюменской области на каждого человека было продано книг всего на два рубля пятьдесят копеек. Снижаются фонды на учебники для вузов и техникумов, тогда как количество учащихся растет. Управление рабочего снабжения стройки Тюмень — Сургут только второй год торгует книгами и на ничтожную в общем-то сумму — до десяти тысяч рублей… И неизменен вопрос, которым встречают тебя знакомые в тайге, на трассе:
«Ну что, книжку привез?»
Комсомольский штаб стройки решил по справедливости. В Усть-Югане сегодня замечательная библиотека. И актив там замечательный. Двадцать два человека постоянно помогают комсомолке Доминике Рогожану — проводят читательские конференции, литературные вечера. Сами, не дожидаясь Книготорга, закупают на Большой земле книги и учебники.
Здесь, в Усть-Югане, и прежде понимали и понимают теперь: книга для стройки не роскошь и не баловство. Она составная часть жизни на дороге. Без книги невозможно движение и развитие молодого человека-строителя. Без книги немыслим и успех дела.
В прошлом году известные советские писатели и поэты, авторы «Юности», передали стройке библиотечку из своих книжек. Когда библиотечка собиралась, были сомнения — не окажется ли она парадной? Для пятнадцатитысячного коллектива двести — триста книжек — капля в море.
Разговор особый, как распорядился штаб подарком писателей. (К примеру: книги из библиотечки вручали победителям конкурсов по профессиям, передовикам молодежного социалистического соревнования, и не было для ребят награды дороже.)
Важно подчеркнуть общественную сторону писательского почина, сказать о том, что уже сегодня он поддержан. Ученики 249-й московской школы собрали солидную библиотеку для ударной комсомольской стройки, и, очевидно, это далеко не последний отклик. Общественная озабоченность проблемой «книжного голода» на стройке наверняка будет стимулировать плановые и торгующие организации, задача которых — этот «голод» в конце концов ликвидировать.
А. ФРОЛОВ

Журнал «Юность» № 5 май 1973 г.

Оптимизация статьи — промышленный портал Мурманской области

Рубрика: Литература | Оставить комментарий

Струляндия

Наталья Гнатюк
Ей 23 года. Она работает в газете «Московский комсомолец». Учится на III курсе вечернего отделения факультета журналистики МГУ.

Мама, не отрываясь от «Вопросов философии» и по обыкновению жуя свое любимое овсяное печенье, сообщила, что звонил Иван Антонович, или иначе мой отец. Он хотел часа через два зайти к нам и просил отпустить меня с ним прогуляться.
— А что такое отец? И вообще почему я обязана встречаться с абсолютно ненужным мне человеком? — спросила я, аккуратно повесив выглаженную юбку на спинку стула.
От моего вопроса у мамы слегка поднялись брови, она положила журнал на живот и стала пристально рассматривать симпатичный таллинский фонарик, свисавший над тахтой.
— Ты хочешь меня обидеть?..
Ее голос прозвучал неуверенно, потому что мы жили дружно и на самом деле она не думала, что я хочу ее обидеть. Просто она решила узнать, что я имею против Ивана Антоновича.
— И потом я, кажется, не давала повода отзываться о нем так…
— Я никак не отзываюсь о нем. И я не хочу тебя обидеть. Я действительно не понимаю, зачем он мне нужен и вообще почему он мой отец. Ну не в том смысле, конечно, а по-настоящему. Вот у Машки отец так отец. Как-то весной она тройку по физике получила. Сидят они за ужином. Он ей о физике слово, она ему два, он ей еще слово, она ему десять. Он схватил чашку да как швырнет об пол. Его любимая чашка и вдребезги. Вот это, я понимаю, отец!
Мама потянула воздух носом. Кажется, я увлеклась и забыла об утюге. Мама вскочила и стала мне помогать. Скатерть мы спасли общими усилиями.
Мама подошла к трюмо и провела пуховкой по лицу. Потом она достала из маленькой палехской шкатулки брошь, которую не надевала уже много лет,— цветущую яблоневую ветку. Она повертела ее в руках, покачала головой и положила на место. Затем вдруг снова достала и решительно приколола на свое любимое платье, зеленое, из японского шелка.
— Я думаю, что ему не сладко в своем Тихом, — сказала мама, как бы извиняясь,— тайга все-таки, комары, грязь…
«Пожалела,— неожиданно неприязненно подумала я.— Себя ты пожалела, милая моя мамочка, себя, когда не поехала с ним в тайгу. Да, но осуждать легче всего. А сама бы я поехала? У нее здесь работа, раз. Во-вторых, век декабристских жен давно прошел. Да и он не декабрист, его никто не заставлял ехать именно в тайгу. Он о маме совсем не подумал. Он эгоист. Нет, я бы тоже не поехала. А теперь он нам с мамой совсем не нужен. Нам и так хорошо. Как жили десять лет, так и будем жить вдвоем, припеваючи…»
— Наверное, ему захотелось на тебя поглядеть,— продолжала мама.— Он, очевидно, расскажет много интересного. И потом, почему мне приходится тебя уговаривать? Он твой отец.
Я еще подумала, посмотрела на маму.
— Конечно, мама. Нам будет интересно…
Иван Антонович пришел точно, как обещал. Он снял фуражку, держа ее в руках, тщательно вытер ноги, хотя дождя не было полмесяца, и прошел в комнату. Мама взяла у него фуражку и повесила на вешалку в прихожей.
— Чайку выпьешь, Иван Антонович?
— Да нет, жарко, чего-нибудь холодненького лучше.
Мама достала из холодильника сразу запотевшую кастрюлю с компотом и налила в большую,
пол-литровую чашку. Он выпил в один прием с видимым наслаждением.
— Еще?
— Спасибо, хватит. Что читаешь, Света?
— Да так… Ничего,— ответила я, отложив в сторону маленький альбом Матисса.
Он покосился на яркую обложку.
— А я, знаешь, Левитана люблю. Там у меня был, сейчас куда-то задевался. Средняя полоса у него такая…— он подыскал нужное слово, —…золотистая. Глядишь — радуешься…— Он замолчал, обвел глазами комнату. В прошлый раз мы жили в коммунальной квартире, а отдельную получили прошлой весной, и Иван Антонович здесь еще не был.
— Красиво у вас. Мебель новая. В кредит купили?
— Я за статью хорошо получила…
— Да,— не слыша маминых слов, продолжал Иван Антонович,— идет время… Светка вон какая взрослая. Когда каждый день человека видишь — не замечаешь. А тут… В шестом учишься?
— В седьмой перешла…
— А я думал, в шестой,— расстроился он.— И как, на «отлично»?
— По-разному…
— Точные науки не любит,— вставила мать,— вся в меня…
Я недовольно покосилась на маму. Могла бы этого и не говорить. Кому это нужно? Тем более, что этим случайным выпадом она как бы нарушала существующую между ними атмосферу тихого развода, дальше которой они идти не решались до сих пор.
Мама тоже спохватилась.
— А как ты? Надолго в Москве? Когда приехал?
— Ночью прилетел. Неудачно: в воскресные дни попал, все закрыто. Других билетов-то не было — лето, все в Москву едут. Вот в понедельник с делами управлюсь — и домой. А пока дай, думаю, к вам загляну…— и без всякого перехода, на той же интонации, только глядя уже в сторону, попросил: — Умыться нельзя? С дороги не умывался.
— Конечно, конечно,— заторопилась мама.— Вот полотенце, мыло…
…— Ну, мы, пожалуй, пойдем? — сказал он, вытирая шею концом полотенца.
На полотенце оставались серые полоски…
В этот раз мы решили отправиться в Парк культуры имени Горького. «Хорошо бы узнать,— раздумывала я, сидя в душном вагоне метро,— почему парк назвали именем писателя. Он там что, гулял, катался на лодке или ел мороженое, когда еще был не очень великим? Или он этот парк, как говорят взрослые, организовывал? Фу, какое слово «ор-га-ни-зо-вы-вал», похоже на длинный некрашеный забор, вдоль которого идет человек, забивает в рядок гвозди и пересчитывает их: ор-га-ни-зо-вы-вает доски».
— Иван Антонович, почему парк так назвали?
Я всегда обращалась к нему по имени-отчеству, как ко всякому чужому взрослому человеку. И хотя он к этому давно привык, каждый раз он едва приметно вздрагивал, и мне это было приятно. Иван Антонович снял фуражку, обтер ладонью загорелый лоб, покрывшийся каплями пота, и редеющие на темени волосы.
— Светик, ты же сама знаешь… Там можно погулять, посмотреть концерт или эти горки, на горках можно покататься… Поэтому и назвали парком культуры, ну и отдыха тоже…
— Но ведь раньше горок там не было? — съехидничала я.
— Да, не было.
На этом вопрос исчерпался.
Дробный стук колес, напоминающий отбойный молоток, врывался в приоткрытые фрамуги. Только вгрызался он не в асфальт или руду, а в меня. Это, наверное, покажется странным, но когда меня, что-то раздражало, мне хотелось закрыть глаза и очутиться в своем любимом мире, где не было назойливых людей, требующих общения, и где жили спокойные и красивые морские звезды. Я так делала уже много раз. …В этом мире всегда прохладно.
Зеленая вода обволакивает тело. Белые волосы то мягко ласкают лицо, то колышутся сзади, как мантия, — в зависимости от того, на спине или животе я плыву. Без малейшего усилия я переворачиваюсь через голову и радуюсь своей ловкости. Ряд пузырьков отмечает мой след.
Какая-то рыба уставилась на меня в изумлении. Эту рыбу я не знаю. Для знакомства протянула ей палец, она быстро схватила его и, не сдавливая и не моргая, ждала, что же будет дальше. Какая любопытная! Я пощекотала ей под плавником. И тут рыба захохотала. Да, это выглядело именно так. Судорожно разинутый рот, выпученные глаза, быстро бьющий плавник. Она удирала от меня…
Потом я захотела поиграть со своей приятельницей, большой белой гладкой рыбой, которую я назвала струляндией. Обычно мы с ней закручивались волчком вокруг одной оси. Создавались маленькие боковые вихри, которые норовили выпихнуть нас со своих орбит. Кого выносило первым, тот проигрывал…
Внезапно звук исчез. Я все слышала, я же не спала. Я открыла глаза. Грохот остался в тоннеле. А поезд медленно вкатывался в аквариум станции «Ленинские горы».
Все стали глядеть на пляж. Там было много народа, гораздо больше, чем мелкой рыбешки под домом-валуном струляндии.
— Пойдем, дочка, искупаемся? — спросил отец.
— Я уже купалась,— ответила я и в который раз стала нащупывать в кармане, не завалилась ли туда морская звезда. Морской звезды не было. Морские звезды не могут жить на земле…
В парке было шумно и людно. Репродукторы наперебой создавали веселое настроение, карусели крутились по часовой стрелке и против, мороженым-пирожным торговали на каждой аллее.
Первым делом мы пошли на американские горки.
Узкий красный вагончик медленно тащился по железной спирали вверх. Я почувствовала некоторое разочарование. Моя подруга Машка явно преувеличивала, когда говорила, что самолеты, которые крутятся туда-сюда и вниз головой,— это пустяки по сравнению с горками. Уж лучше бы купили билеты в «Шапито»… Теперь, наверное, слона показывают.
Тем временем вагончик вскарабкался на самую верхушку, замер на минутку, как мне показалось, набрал побольше воздуха и нырнул вниз. Кто-то взвизгнул. На первом трамплине смельчаки подпрыгнули и позеленели, на втором, кажется, совершенно разочаровались в своей смелости. Очередь заметно поредела.
— Прокатимся?
— Не стоит. Не хочется,— медленно, растягивая слова, ответила я и пристально посмотрела на Ивана Антоновича. Наверняка думает, что трушу.
— И хорошо,— неожиданно согласился он.— У меня гипертония, мне нельзя.
— А на подвесной карусели можно?
— На подвесной можно.
— А на самолете?
— На самолете не знаю. У нас на работе зимой проверка была. Сказали, перегрузки вредны. Ну, у нас, слава богу, какие перегрузки! Чертежи да расчеты…
На карусели мы все-таки прокатились. Целых три раза. И, конечно же, я вопреки приличиям начала чертить ногой в воздухе такие фигуры высшего пилотажа, что босоножка нырнула вниз, к кустам орешника.
Я запрыгала на одной ноге к кусту, но Иван Антонович опередил меня. В одной руке он бережно, как стакан с чаем, нес на ладони злополучную обувку, другую кренделем подставил мне, чтобы я цеплялась и не теряла равновесия. Хотя я потеряла его, по правде говоря, еще с утра…
Мы присели на зеленую скамейку, и Иван Антонович стал меня обувать, как маленькую. Мне было все еще смешно от высоты, воздуха и ощущения свободы в полете, и я позволила ему обувать себя, хотя это выглядело просто неприлично: взрослый человек обувает здоровую девицу. Он сидел скорчившись и пытался застегнуть пряжку, к которой надо знать особый секрет.
Я иногда позволяла себе поступать неприлично.
В конце концов вовсе не я пригласила его гулять и оторвала от таких важных дел, как… Я постаралась припомнить, какие именно важные дела остались у меня дома. Ну, словом, от важных для меня дел.
Впечатление после полета стало проходить. Иван Антонович тяжело дышал, пряжка никак не хотела застегиваться. Воротничок резал ему шею, и она побагровела. Я рассердилась на себя.
«Дура. Злая дура. И все тут».
Я нагнулась и застегнула пряжку в один момент.
Иван Антонович поднял голову, и наши глаза встретились. Мои, зеленые, явно злые, как у кошки, и его, как мне казалось раньше, бесцветные, а сейчас добрые, слегка удивленные и, как я убедилась в эту минуту, голубые. А бесцветными они выглядели просто из-за выгоревших добела ресниц и бровей.
— Я же только хотел тебе помочь…
«Господи, ну в кого только я такой колодой уродилась!»— проклинала я себя, не замечая ни тележек мороженщиц, украшенных воздушными шариками, ни стаек девушек в бумажных шапочках.
Нет, ничего, ну ни капельки нет во мне человеческого. Со мной отец идет, а я выпендриваюсь, выпендриваюсь… С чужими так не поступают… Неужели во мне даже голоса крови нет?
Я на секунду прислушалась и похолодела. Все во мне молчало, только в животе после карусели что-то бурчало. Из-за этого я разозлилась на себя еще больше и оказалась на той точке, когда человек считает себя законченным негодяем. По-моему, это иногда случается с каждым. И любой человек рядом тогда кажется ангелом.
«Господи,— угрызалась я,— вот идет со мной рядом прекрасный человек. Глаза добрые, искренние.
У него же все на лице написано. У него даже плешь от того, что он умный. Математику любит. Хочет со мной по-человечески поговорить, вон как волнуется, даже руки вспотели… И потом, он же отец тебе. Неужели ты не чувствуешь, что он тебе нужен? Так должно быть… Ну, а зачем бы он мне мог пригодиться?— уже поспокойнее стала соображать я.— Ну, во-первых, если бы мы каждый день с ним жили, я бы делилась с ним. Может, о Мишке из 9-го «А» рассказала… Да если б он только к нам в школу пришел, все девчонки просто под парты попадали бы. Рост — во, плечи — во… От зависти полопались бы. С ним и в тайгу на охоту пойти не страшно. Медведь на меня напал — он медведя бах, тигра — бах… Нет, тигры вроде из другой оперы…»
— Папа, ты медведя убивал?
— А зачем? У нас он на просеку выйдет: ты на него поглядишь, он на тебя — и порядок, разошлись… Вот Яшка — другое дело. Яшку мы прошлой весной молоком отпоили, когда его мать какой-то охотничек возле самой берлоги завалил…
— Светка?!
Мы чуть не столкнулись лбами от неожиданности.
— Ты чего здесь?
Если бы я встретила Машку полчаса назад, уж я бы постаралась вовремя улизнуть на другую аллею и не показывать ей Ивана Антоновича. Хотя именно с Машкой, а не с кем другим я пошла бы при случае в разведку. Но сейчас я была даже рада показать такого замечательного отца Машке. «Вот он, голос крови»,— в доли секунды пронеслось в голове.
Говорят же, что перед казнью человек за секунду всю свою жизнь вспомнить может.
— С папой гуляю,— выпалила я с неожиданной страстью.— Он из тайги, там работает, раньше не мог приехать, все время письма писал, а теперь приехал, и мы гуляем. Он медведя весной голыми руками поймал, вот такого…
У Ивана Антоновича округлились глаза. Машка почувствовала себя не в своей тарелке.
— Ну… забеги как-нибудь, как освободишься… До свидания.— В полном столбняке Машка даже шаркнула ногой, чего за ней с рождения не водилось.
— Светка, что с тобой? — обнял меня за плечи Иван Антонович, когда Машка со скоростью привидения исчезла за ближайшим киоском «Союзпечати».
Я хлюпнула и пожала плечами. Действительно, чего я распсиховалась? Нет, голоса крови во мне нет, я все придумала. Видно, я совсем пропащая. Слишком современная. Печать времени, вот как это называется. И бороться с ней нет никаких сил.
Я скосила глаза на кончик носа. Так и есть, покраснел.
— Дайте лучше платок, Иван Антонович. Это нервы.
— Слушай.— Он попытался улыбнуться,— А не пообедать ли нам? От нервов, говорят, помогает…
Я сердито кивнула головой.
— Куда прикажет дама?
— В ресторан…
…Струляндию я нашла, раздвинув кусты синей маковин. Она дремала на большом плоском камне.
Увидев меня, она дружелюбно колыхнула плавником. Придонная мелочь тут же разбежалась во все стороны. Я продвинулась ближе, но она вдруг забеспокоилась и как-то странно покосилась на мою левую руку. Я тоже взглянула. Надо же! Та, любопытная, все-таки зацепила указательный палец. Какая неприятность! Струляндия, конечно, и виду не покажет, слишком мы с ней в хороших отношениях, но ведь она рыба, а любой рыбе, если она не акула, неприятно глядеть на кровь. Я сделала знак, что заплыву позже, и побыстрее отправилась прочь, зажав ранку…
На этот раз мне даже не понадобилось открывать глаза — они были и так открыты, только чуть
раньше я видела струляндию, а сейчас меня как бы переключили, и я поняла, что Иван Антонович ждет ответа.
— Так почему же ты не поехала в лагерь? — повторил он, застыв с наколотым на вилку куском хлеба. Солянка на сковородке стыла. Мне надо было ответить.
— Машка скарлатину подхватила, мы и не поехали…
— А одной слабо?
Я подняла левую бровь, как это делала мама, когда при ней говорили что-нибудь несусветное.
— Значит, Маша тебя хорошо понимает?
— Лучше, чем другие…
Иван Антонович опустил глаза и стал медленно подбирать остатки соуса коркой пшеничного хлеба…
Потом мы еще долго ходили где-то, Иван Антонович рассказывал мне что-то, и иногда я даже отвечала ему, но все это было так мелко и ненужно, как пересчитывать ступеньки на лестнице, по которой ты поднимаешься во сне…
— Гляди-ка, дочка, рыба! В Москве-реке рыба!— повернул ко мне завороженное лицо Иван Антонович. Я с трудом отвела глаза от сверкающей воды.
— Тише, вы,— не отводя глаз от удилища, проворчал мальчишка в надетой козырьком назад велосипедной кепке.
— Конечно, конечно,— виновато отозвался Иван Антонович.— Просто я давно не ловил, увидал — и сердце зашлось.— Последние слова он сказал едва слышно, для себя.
— Разве у вас не ловят? — осторожно поинтересовалась я.
— Еще как! Тайменя красного, семгу, ленка. Меньше полпуда не рыба считается… А ты, дочка, что, рыбу ловить любишь?
— Нет. Я рыбу люблю, когда она не на крючке…— как можно безразличнее отозвалась я и подумала: не выдала ли я нас со струляндией чем-нибудь.
— А я люблю. Таймень, тот из воды сам прыгает, танцует. На свою голову рыболову место указывает. Я его, глупыша, не ловил вовсе. Чего там ловить? Он на одном месте крутится. Сорвется с крючка, казалось бы, уноси ноги подобру-поздорову, так нет, на то же место возвращается. Его любой, у кого сила в руке есть, как телка на веревочке приведет, да еще и хвалиться будет. Я, дочка, голубую семгу уважал, хотя она гораздо меньше весу тянет. С ней вроде схватки получается. Ты ее или она тебя. Она то за камни удерет, то в пороги бросится — леску оборвет. Я за ней часами мотаться могу. Словишь — ты сильнее, уйдет — рано, значит, тягаться, подучиться надо. Один только раз изменил я семге. Поспорили наши ребята, кто из них рыболов лучше. И я с ними, не подумав, увязался. Вышли на место. Час хожу со спиннингом, другой, ни одной поклевки. Вдруг схватил таймень.
Не свою наживку, а схватил. С голодухи, видно. Ладно, думаю, пусть хоть таймень будет. Правду сказать, этот поумней оказался. Долго меня водил, а под конец так рванул — пальцы катушкой обожгло. Часа два боролись, измотал он меня, но и сам устал. Я его на берег. Он лежит и плавниками тихо-тихо шевелит… Вдруг на том месте, где он из воды сигал, самка ка-ак прыг-нет! Брызги летят, а она прыгает, прыгает… И хоть знаю, что они парами не ходят, тут что-то на меня нашло. Если я его убью, думаю, то ей некого будет ждать. А это плохо, когда
некого ждать. И отпустить подранка нельзя. Долго сомневался, но так и не спихнул, удержался. Только на рыбалку с тех пор уже не ходил…
«Когда некого ждать…» — тупо повторяла я про себя.
Если еще час назад я чувствовала себя человеком, который заявился на бал в сапогах, то теперь я выскочила из сапог и оказалась в нормальных лакированных туфлях. Я хочу сказать, что я незаметно для себя, как говорит Машка, влезла в свою тарелку. И из этой самой тарелки увидела грустного, неустроенного человека, которому ждать некого, а он все равно с бессмысленным постоянством ждет и каждый раз натыкается на пустые углы, и они кричат ему: ты один, ты один, ты один… Я увидела человека, которому я нужна, и уже не имеет значения, нужен ли он мне, и многое не имеет никакого значения. И все это глупости, а главное то, что я нужна ему так сильно, что без меня он, как та рыба, ляжет на берегу и помрет от тоски. Может, я неправильно объясняю, но тогда мне казалось именно так…
Душная пелена спала. Дышалось легко и спокойно, потому что пошел внезапный летний дождь.
Он смягчал пыльную землю, лакировал асфальт и листья, бил фонтанчиками по воде. Дождь, блестящий, как чешуя семги или струляндии.
Прохладные пряди легли на лоб, как компресс. Впервые за весь день мне стало хорошо. Я могла стоять под дождем целую вечность, если бы не отец. Он никогда не думал о себе и мог простудиться.
Я набрала полные легкие свежего мокрого воздуха и дернула его за рукав. Мы побежали, перескакивая через лужи, в Нескучный сад. В одном месте я поскользнулась, и отец поддержал меня. Его ладонь была широкая, жесткая, а главное, очень надежная. Такая, как иногда у мамы или Машки.
Мы встали под раскидистое дерево. Если обхватить его ствол руками, то можно представить себе, что держишь огромный зонт. С концов зонта струилась мокрая, блестящая бахрома. Она очерчивала вокруг нас странный, загадочный круг. Все остальное осталось там, вне круга, стало не таким важным.
А мы были здесь. Два родных человека. Отец и я. Мы стряхивали с одежды еще не успевшие впитаться капли, смотрели друг на друга и смеялись…
Потом мое внимание привлекло то место на его рубашке, где была пуговица, а сейчас только кустик ниток. Должно быть, потерял под дождем. Я долго, не отрываясь, смотрела на этот жидкий кустик…
…Вечером я приплыла к струляндии. Играть на этот раз мы не стали. Я сказала ей:
— Я нужна ему. Понимаешь?
Струляндия строго глядела на меня оранжевым глазом, словно настороженный светофор перед тем, как зажечь зеленый или красный огонь.

Журнал «Юность» № 5 май 1973 г.

Оптимизация статьи — промышленный портал Мурманской области

Рубрика: Литература | Оставить комментарий

Денежка

Наталья Гнатюк
Ей 23 года. Она работает в газете «Московский комсомолец». Учится на III курсе вечернего отделения факультета журналистики МГУ.

Очередь тянулась длинная и тоскливая за предметом, по летнему времени совсем бесполезным,— за шубами. Петьке было здесь жарко и скучно. Вот уже полчаса он выкручивался и извивался на маминой руке, как угорь. Петька тянулся к барьеру. Самое интересное осталось внизу, светилось всеми цветами и притягивало к себе.
Детский же мир на третьем этаже ему совсем не нравился. Он был серо-черно-каракулевый, пах нафталином и состоял из локтей, толкающих Петьку.
Мама, конечно, давно поставила бы его в сторонку, но боялась, что Петька потеряется. Она одергивала его и говорила: «Вон, видишь, мальчик ведет себя хорошо».
Петька скосил глаза на толстого, краснощекого мальчика. Тот сопел и с азартом откручивал последнюю пуговицу на своей нарядной тужурке. Вид у него был сосредоточенный. И Петька еще больше затосковал от собственной бездеятельности.
Петькин нос упирался в мамину руку с блестящими часиками, и он волей-неволей глядел на них. В это время сзади кто-то опять поднажал, и Петька выпустил мамину руку и потерял из виду часики. Но зато перед его носом на каменном полу засиял ослепительно красный пятак.
Новенький и тяжелый, он быстро нагревался в кулаке. Его нельзя было сравнить ни с бумажными рублями, ни с тусклым серебром. Поэтому из всех известных ему денежных знаков Петька больше всего уважал пятак.
Вчера в детском саду воспитательница Таисия Павловна читала книжку про везучую муху, которая по полю пошла и какую-то денежку нашла. Петька представил себе, как муха, перебирая тоненькими лапками, словно белка в колесе, сидит на ребре пятака и катит его на базар, где покупает самовар. Что такое самовар, Петька представлял смутно. Это было что-то большое и ослепительно золотое.
Петька понял, что разбогател.
— Ну, я пошел, мама! — крикнул он для очистки совести в толпу и направился к лестнице.
Первое, что он увидел внизу,— это игрушки.
Петька глядел на игрушечный мир из-под мелькающих рук, поверх стриженых голов и пузатых портфелей, и потому этот мир казался похожим на лоскутное одеяло. Петькин взгляд выхватывал из него то один яркий лоскут, то другой. Чего только там не было!
Заводные машины с кузовами — от спичечного коробка до такого, в какой Петька мог залезть сам, — ползали по прилавку, как большие жуки, тыкались в руки и сами въезжали в картонные коробки. Зеленые танки с красными звездами вертели башнями и шуршали гусеницами. Надувные зайцы шевелили пухлыми ушами. Заводные клоуны приседали, а куклы закрывали глаза и пищали. От кукол Петька отвернулся…
Отвернулся и увидел, что людей вокруг много. Ему стало немножко страшно. «Но я же не потерялся,— подумал он,— я сам ушел, сам и найдусь». И стал смотреть, где бы ему легче найтись. И он увидел веселую продавщицу с таким курносым носом, что в детстве с ней, наверное, часто играли в известную игру — кто-то из взрослых вдавливает твой кончик носа и весело говорит: «Дзинь, барин дома?» Как будто это приятно! Пользуются тем, что до их носа не достать.
Девушка выстрелила из такой штуки, укрепленной на доске с нарисованными зверями и похожей на щеколду. Каждый знает: чем сильнее ее оттянешь, тем вернее попадешь в заветную лунку. Возле нее написано, сколько очков полагается за того зверя, в чьей шкуре проделана лунка. Игра называется «охотой», а щеколда — «пушкой».
Петька очень любил играть в разведчиков и охотников и поэтому подошел ближе. Металлический шарик упал в лунку на хвосте тигра.
— Теперь твой черед,— улыбнулась продавщица. Петька ухватился за тугой спуск «пушки», оттянул его, сколько было сил, и отпустил. Шарик несколько раз ударился в бортик, дзинькнул, пересчитав металлические колышки, расставленные по доске, и вкатился в кончик хобота слона так, что казалось, будто это слон сам взял шарик.
— Ого! Сто очков,— удивилась девушка.— Выиграл.
От удовольствия Петька покраснел и сразу вспотел.
— Нравится?
Петька кивнул головой.
— Скажи маме — пусть купит.
— Я сам могу,— гордо сказал Петька и разжал кулак.
Девушка кончила торговое училище совсем недавно и работала в «Детском мире» всего несколько недель. Но даже если бы ей до пенсии оставалось года два, она вряд ли смогла бы припомнить такого удивительного, такого щедрого покупателя, так доверчиво уставившегося снизу в дырочки ее ноздрей.
Она смутилась. Но, как все добрые курносые люди, быстро нашлась и очень серьезно спросила, как зовут покупателя.
— Петя Антонов… Пять лет,— с достоинством ответил Петька, по-отцовски сдвинул брови и чуть привстал на цыпочки.
— Хорошо, Петя Антонов. Что же ты хочешь купить? Охоту?
Петька уже хотел было снова кивнуть головой, но не смог. Слишком вокруг много было такого, что он хотел бы купить. А в глубине души он догадывался, что на одну монету можно купить хотя и любую, но все-таки одну вещь. И приходилось выбирать.
— Мне… посмотреть надо… Мне мяч тоже нужен… в футбол играть.
— Валя! — крикнула девушка.— К тебе покупатель.
Валя, рослая и озабоченная, подошла к ним и не сразу нашла Петьку с высоты своего роста и положения.
— Этот, что ли, покупатель? — спросила она, продолжая отыскивать глазами его папу или маму.
— Этот, — подтвердила девушка с курносым носом.
— Один?
— Один.
— А деньги у него есть?
Петька опередил хотевшую сказать что-то курносую продавщицу: «Есть…» — и с важным видом показал свой капитал.
— Да ты что, мальчик…— начала было удивленная Валя, но натолкнулась на взгляд подруги и закончила фразу не так, как собиралась,— …смотреть будешь, что… покупать?
Петька деловито оглядел Валины богатства. Мячей у нее было столько, что хватило бы на целую детсадовскую группу. Маленькие и побольше, разрисованные узорами и гладкие, похожие на спелую антоновку, они аппетитно выглядывали из сеток и коробок, дожидаясь своего прыгучего часа. Только одного мяча там не было: серьезного, настоящего, футбольного.
— Мне таких не надо,— возразил Петька.— Я вратарь.
— У меня брат — тоже вратарь, только в водное поло играет,— с облегчением согласилась Валя.— А ты футболистом стать хочешь?
— Спортсменом,— уточнил Петька.
— Ага,— кивнула Валя,— тогда тебе не сюда, а в спортотдел нужно. Он у нас во-он там… Найдешь?
— Конечно…
Продавщицы переглянулись.
— Может, сбегать предупредить?
— Ты с ума сошла, а покупатели?
— Жалко, разочаруется парень в жизни…
Покупатели в этом зале как бы делились на несколько этажей. На первом шагали дети лет шести, которых мамы держали за руку. На втором — сами родители. А на плечах у пап сидели малыши. Петька шел на уровне первого этажа, но шел самостоятельно и поглядывал на всех снисходительно. Впрочем, он спешил… Внезапно над его ухом раздался густой бас:
— Молодой человек
Петька поднял голову и обомлел. Над ним склонилась фуражка милиционера.
«Все,— решил Петька.— Я что-то натворил. Но ведь я не нарочно. И что? Может, «пушку» испортил?»
— Я нечаянно. Она сама испортилась…— Петька скрепя сердце протянул милиционеру пятак.
— Спасибо,— сказал милиционер,— денег не надо.
Я все видел, ничего не испортилось. Ты, мальчик, почему один? Заблудился? Где твоя мама?
У Петьки отлегло на душе.
— Мама наверху стоит за шубой. А я тут покупаю…
— А она знает?
— Знает,— уже с меньшей уверенностью ответил Петька.— Я ей сказал.
— Тогда прошу прощения.— Милиционер взял под козырек.
— Даю прощение,— сказал Петька и, уже не глядя по сторонам, отправился прямо в спортивный отдел, где стояли синие самокаты, черные мотоциклы и красные велосипеды.
Сначала он просто прохаживался между ними. Народ вежливо обтекал Петьку, и никто не обращал на него внимания.
«Самокат — хорошо, — размышлял Петька,— на нем учиться не надо, оттолкнулся и поехал. Но скорости нет… На трехколесном «велике» тоже учиться не надо, но что я, маленький, на трехколесном ездить!..
А маленький двухколесный для девчонок… Может, «Орленка» купить?»
Он встал рядом, примерился к рулю.
«Высоко… А если стоя? Если стоя — педали достану. А как я на него сяду? Мама подсадит — засмеют.
Правда, во дворе, в углу, ящик стоит, я на него влезу и в седло прыгну. Но разве мама разрешит? Заругает и отнимет. Скажет, дам, когда вырастешь. А я, когда вырасту, может, мотоцикл куплю…»
Петька с уважением покосился на мотоцикл.
«Нет, к мотоциклу шлем и очки нужны. И мама разволнуется. Нет, пока не буду покупать…»
Мимо быстро прошагал продавец в синем халате.
— Отойди, мальчик, не трогай, испортишь.
— Ну да, испорчу! Что я, маленький?..
— Говорят тебе, не мешайся, — кинул на обратном пути, шелестя какими-то бумажками, парень в халате. — Родители, чей ребенок, присмотрите. Оставляют тут одних…
— Я не ребенок…
Продавец сморщился так, что стал похож на печеное яблоко.
— А кто же ты?
— Я Петька. Я велосипед выбираю.
— Видали мы таких выбиральщиков! А деньги ты имеешь?
— Имею.— Петька протянул ему на открытой ладони пятак.
— Ну, ты богач,— присвистнул парень.— И какой же ты, Петька, велосипед выбрал?
— Я еще думаю. Их у вас много, а мне один нужен, самый лучший.
— Может, я помогу лучший выбрать?
— Помогите…
Продавец присел на корточки перед новеньким «Орленком», раскрутил педали и резко остановил.
— Гляди, у него тормоза — класс, цепь не прокручивается. Или тебя звонок интересует?
Петька два раза звякнул.
— Хороший звонок…
— Ты шины, шины проверь, вдруг не накачаны.
Петька постучал ногой о тугую шину.
— Ты на седло погляди, его и опустить и поднять можно…
— Хорошее седло… Ладно, я куплю этот…— Петька направился к кассе.
Продавец не ожидал такого поворота.
— Куда ты, торопыга?! Ты погоди сразу в кассу.
Может, что другое подойдет. Вон самокаты стоят чешские. Один парень на таком из Праги в Москву доехал. Представляешь?
Петька представил.
— Да, здорово…
— Это еще что! Завтра обещали партию гоночных велосипедов…
— Гоночных! — ахнул Петька.
— Ну. А на днях….
В разговор вмешался мужчина:
— Товарищ продавец!..
— Видите, я занят…
— Я только спросить…
— Спрашивайте.
— Я сыну хочу на день рождения велосипед подарить, какой вы посоветуете?
— А ты какой посоветуешь? — обратился к Петьке продавец.
Петька задумался.
— А сколько ему лет?
— Шесть…
— Ага,— просиял Петька,— тогда ему этот как раз будет.— И он указал на велосипед, возле которого они стояли.— Я проверял. У него все в порядке.
— Платите в кассу,— пожал плечами продавец,— видите, самый лучший, полчаса выбирали…
— Сказать по правде, Петька,— доверительно шепнул продавец, когда мужчина отошел,— я вспомнил, там ключ из комплекта потерялся. Если цепь соскочит, то без ключа как починишь, так что ты не жалей…
— А тот мальчик как же? — нахмурился Петька.
Продавец почесал затылок.
— Действительно, непорядок. Знаешь, я ему сейчас из запасных достану. Извини, старина, побегу, — он хлопнул по Петькиной ладошке,— ну, бывай, заходи завтра гоночный покупать, жду…
Они расстались друзьями. Ведь важно, не сколько человека знаешь, а как он тебя понимает.
Петька был свободен, богат и счастлив. Поэтому, увидев в сторонке плачущую девочку, он очень удивился. «И чего девчонки всегда плачут? Чего им надо?..»
Петька осторожно тронул девочку за локоть.
— Ты чего? Потерялась?
Девочка совсем отвернулась к стенке, и Петька уже видел только ее спину и красный вздрагивающий бант на макушке. Петька растерянно пожал плечами.
— Хочешь, я тебе деньги дам, чего-нибудь купишь… Ну, хочешь… куклу с закрывающимися глазами? Она еще «мама» говорит. Хочешь? На, возьми…
— Господи, это что же за наказанье! На минуту оставить нельзя. Уже с каким-то мальчишкой связалась!.. Перестань реветь сейчас же!.. Куплю я тебе все, что захочешь, куплю
Женщина потащила девочку сквозь толпу к прилавку. На прощание обе оглянулись. Девочка с таким победоносным видом, что Петька пожалел, что подходил к ней, а мама — так недоверчиво и опасливо, будто Петька у нее не то попросил, не то взял что-то. И Петька злорадно подумал, что раз так, то пусть она и ходит со своим «наказаньем»…
Больше он ничего не успел подумать, потому что сквозь чью-то сетчатую авоську углядел много-много мороженого. Его раздавала тетка в белом халате. Перед мороженым Петька устоять не мог. Глаза у него разбежались. Ему захотелось и стаканчик с кремовой розочкой, и эскимо на палочке, и пломбир, но больше всего стаканчик.
Обычно мама не разрешала Петьке есть холодное мороженое, боялась, что он схватит ангину. Мама держала мороженое в блюдечке до тех пор, пока оно превращалось в теплое сладкое молоко. И тогда Петька, давясь, со слезами на глазах, хлебал его, глядя на кота, который сидел напротив и облизывался. Коту он тайком позволял облизать блюдечко…
Сейчас Петьке не мог помешать никто. Петька сглотнул слюну и сжал кулак так крепко, что пятак впился в ладошку и напомнил ему, что он может съесть любое, самое большое и самое вкусное мороженое.
«Только бы не ошибиться!» — подумал Петька, для верности обхватил левой рукой правую руку с зажатым пятаком и стал ходить вокруг тележки кругами. Сначала большими, затем подходя все ближе и ближе.
Возле тележки стоял мужчина в пенсне и доказывал толстой, багровой от гнева тетке:
— Так, голубушка, нельзя, сдачу надо отдавать, хотя бы и копеечку.
— Интеллигент! — ахнула тетка, апеллируя к публике, нервным движением вытащила тяжелый полотняный мешочек и высыпала мелочь.— Я что, надуть тебя хочу? Ты сюда гляди, где ты видишь копейки?
Нет, ты хорошо гляди, может, тебе из-за очков не видать. Ты видишь, у меня одно серебро? Все двугривенные дают, а после требуют… А где я возьму? Не хочешь — не ешь. А то раскричался, ишь ты! Выжига! — Она подбоченилась и закончила, как отрезала: — У кого нужных денег нет, те пускай не едят. Следующий. Бери, мальчик, чего стоишь.
Петька шагнул вперед.
— Мне стаканчик дайте. С кремом.
Тетка, тяжело дыша, протянула руку и замерла…
Она перевела взгляд с пятака на Петьку.
Петька стоял «а цыпочках, перегнув голову через край тележки так, что его щека сдвинулась к носу, и, не отрываясь, глядел на коробку, где, как в сотах, ровными рядами стояли стаканчики с настоящим, твердым, холодным мороженым. У Петьки даже лоб вспотел от нетерпения.
И тут видавшая всякие виды, злая от жары и наплыва покупателей тетка неожиданно для себя, не сводя глаз с Петьки, нашарила рукой стаканчик и… протянула ему.
— Мальчик Петя Антонов, твоя мама ожидает тебя на первом этаже в комнате милиции… Мальчик Петя…
Петька огляделся. Возле прилавка с тетрадками, где солидные первоклассники двигали крышками пеналов и щелкали замками портфелей, стоял спиной к нему, облокотившись, знакомый милиционер и беседовал вполголоса с продавщицей. Они смеялись.
Петька подошел к ним.
— Дядя милиционер…
— А, это ты? Гуляй, мальчик, гуляй,— едва взглянув на него, бросил через плечо милиционер.
— Я не могу больше гулять. Я Петя Антонов.
— Ну и что?
— Я мальчик Петя Антонов. Меня мама Ждет.
— А… Так бы и сказал. Ну, пошли…
Петькина свобода кончилась. Но он не горевал. Ведь у него осталось мороженое. Петька впился в него зубами и оглянулся напоследок. Тетка из-за тележки помахала ему рукой. Петька задвинул языком кусок мороженого за щеку и улыбнулся во весь свой щербатый рот. Этот мир ему очень нравился.

Журнал «Юность» № 5 май 1973 г.

Оптимизация статьи — промышленный портал Мурманской области

Рубрика: Литература | Оставить комментарий

На Шабаловке, в ту осень

Повесть
Юрий Додолев

Да. Вас года не изменили.
Живем и дышим, как тогда,
И, вспоминая, сохранили
Те баснословные года…
А. БЛОК.

Я узнал его сразу. Он шел скорым шагом, отбрасывая назад правую руку; левая рука покоилась на лямке солдатского «сидора», висевшего на плече. Был он в выцветшей, тесноватой гимнастерке без погон, в таких же выцветших и тесноватых брюках; ботинки посерели от пыли, много раз стиранные обмотки доходили до колен; щеки запали, на загорелой коже четко выделялись два шрама: один — на лбу— старый, довоенный, и другой, свежий — с багровой полоской посередине.
— Дядя Ваня! — крикнул я.
Он остановился, прижал палец к губам. Но было уже поздно: Вера выглянула в окно, вскрикнула и через несколько мгновений появилась во дворе — простоволосая, в наспех наброшенном халате, шальная от счастья. Дядя Ваня раскрыл объятия и…
Было раннее осеннее утро. Еще минуту назад я просто вдыхал холодный воздух, чувствуя, как он проникает в мои легкие. Я испытывал то, что, должно быть, испытывают первооткрыватели. Еще никогда я не видел наш двор в столь ранний час. Смотрел и удивлялся. Все, к чему я привык, представлялось мне похожим и в то же время нет.
Земля была влажной, в неглубоких лужицах желтели кленовые листья, на крышах лежала роса, с улицы не доносились трамвайные звонки, на окнах пестрели занавески — синие, белые, голубые, в цветочках. Все затаилось в ожидании солнца. Оно взошло, но его скрывали облака, клубившиеся на горизонте. Облака были янтарными. Солнце, казалось, барахтается в них. Оно никак не могло выбраться из облаков, но голубое небо, подернутое серой дымкой, предвещало солнечный день, какие бывают в первой половине осени, когда начинают опадать листья, жухнет трава, перелетные птицы собираются в стаи, когда чаще, чем обычно, идут дожди и душа наполняется грустью.
Я встал по армейской привычке в шесть. Я еще не освоился с новой обстановкой, мне казалось: в любой момент может прозвучать команда и я снова потопаю туда, куда прикажут. Все — двор, соседи — воспринималось мной как что-то родное, близкое, но полузабытое. Все будило сладкие воспоминания, казалось сновидением, которое может внезапно оборваться.
Я приехал домой три дня назад. Меня комиссовали «по чистой». Грудь была пробита навылет, другой осколок сидел у позвоночника. Спина побаливала. Особенно часто она ныла к непогоде и по ночам, когда я лежал с открытыми глазами и думал.
Меня комиссовали только потому, что кончилась война. Годом раньше мне написали бы: «Годен к нестроевой» — и отправили бы снова в хозвзвод или еще куда-нибудь, и запросто я мог бы очутиться на передовой — на фронте не обращали внимания на то, что написано в солдатской книжке, руки-ноги есть, значит, можешь воевать. Тяжелое ранение (два легких, которые были ранее, не в счет) я получил в апреле. Четыре с половиной месяца провалялся в
госпитале, далеко от Москвы, а теперь оформлял инвалидность на год и подыскивал работу. Впрочем, я только делал вид, что подыскиваю. На самом деле я уже определился — снова решил идти, на 2-й ГПЗ, на «Шарик», как называли этот завод у нас во дворе, где работал до призыва, где меня помнили, где мне обещали промтоварный ордер на костюм, дополнительное питание и всякие другие блага, в которых я нуждался и без которых пока не мог обойтись…
— Где твои волосы? — спросил дядя Ваня, припав щекой к Вериной щеке.
— Отрезала,— пробормотала Вера.— Густые они были, а мыть нечем.
— Я так тосковал по тебе,— прошептал дядя Ваня,— Так тосковал.
— И я,— ответила Вера. Она не двигалась, не отступала от мужа ни на шаг.— Но верила: вернешься. У кого хочешь спроси — верила.
— Знаю, — выдохнул дядя Ваня.
Я почувствовал: выступили слезы. Это были слезы умиления, и я удивился, когда понял, что означают они. Я совсем позабыл, что четыре года назад люто ненавидел Вериного мужа, считал его негодяем.
Дядя Ваня гладил волосы жены и что-то говорил. Я не слышал, что он говорит, только догадывался. Я смотрел на дядю Ваню, Веру и вспоминал. Дядя Ваня поселился в нашей квартире незадолго до войны. Был он видным мужчиной — широкоплечим, сильным. Лицо у него было мужественным, под стать фигуре, нос — чуть сплюснутым; массивный подбородок рассекала вертикальная бороздка — признак упрямства. На лбу, над левой бровью, виднелся шрам. Дядя Ваня работал шофером на грузовике, часто приезжал в наш двор. Иногда он разрешал мальчишкам посидеть на продавленном дерматиновом сиденье, покрутить руль. За это все мальчишки любили дядю Ваню. Все, кроме меня.
С появлением дяди Вани наша соседка Елизавета Григорьевна стала завлекать его. Раз по пять в день она стучалась к дяде Ване и, притворно смущаясь, спрашивала у него то отвертку, то молоток, то еще что-нибудь. Раньше Елизавета Григорьевна не обращала внимания на свой внешний вид — весь день ходила нечесаная, с драном халате, а теперь появлялась на кухне с укладкой, подкрашенными губами, всегда в новом халате или нарядном платье — хоть сейчас в театр. Все, конечно, смекнули, в чем тут дело, стали судачить по этому поводу.
Наша квартира жила ожиданием скорой свадьбы. Все желали Елизавете Григорьевне счастья, хотя и говорили за глаза, что дядя Ваня не пара ей: во-первых, выпивает, а во-вторых, уж больно молодой — на десять лет моложе Елизаветы Григорьевны.
Дядя Ваня усмехался. Он охотно разводил с Елизаветой Григорьевной тары-бары и даже пил у нее чай, но к себе не приглашал.
Утром он умывался на кухне. Шумно фыркал, похлопывал себя по мускулистой, выпуклой груди, на которой росли светлые, свитые в тугие колечки волосы. Потом дядя Ваня ставил на примус чайник и уходил одеваться. Возвращался в спецовке, в кожаной фуражке как раз к тому времени, когда на чайнике начинала дребезжать крышка.
Елизавета Григорьевна порхала по кухне в цветастом халате и что-то говорила с заискивающей
улыбкой, В эти минуты ее голос становился приторным, противным. Дядя Ваня жевал бутерброд и мычал в ответ. Елизавета Григорьевна кивала, а соседи улыбались, очень довольные, что все это происходит у них на глазах.
Так продолжалось месяца три, а потом дядя Ваня взял и женился. Все вначале подумали, что это просто так: дядя Ваня и раньше приводил женщин.
Елизавета Григорьевна в эти дни, естественно, волновалась. Когда дядя Ваня выпроваживал очередную пассию, она успокаивалась. Поправляя волосы, говорила, что дядя Ваня покуда не муж ей, что ока его не осуждает, что ему, само собой, надо погулять, потому что он молодой.
— Вот когда распишемся…— добавляла Елизавета Григорьевна и поджимала, губы.
Когда в нашей квартире появилась Вера, никто и не подумал, что она жена дяди Вани. Все сказали лишь, что эта женщина не чета прежним увлечениям— уж больно хороша.
Моя бабушка помалкивала. Она, наверное, сразу смекнула, что дядя Ваня привел ее навсегда.
На второй день после появления Веры Елизавета Григорьевна сказала ей на кухне при всех гадость. Вера оторопела. Перевела на обидчицу чуть раскосые глаза с длинными, будто приклеенными ресницами, спросила шепотом:
— Зачем вы так? Ведь я не кто-нибудь ему, а жена.
— Жена! — фыркнула Елизавета Григорьевна.— У него таких жен…
— Знаю,— тихо сказала Вера и опустила наполненные слезами глаза.
Лицо у нее было скуластеньким, с острым подбородком, волосы — по пояс. По сравнению с дядей Ваней она казалась маленькой, хотя на самом деле была одного роста с Елизаветой Григорьевной, только тоньше.
Елизавета Григорьевна с победным видом оглядела всех и стала громко срамить Веру. Она расхаживала по кухне — три шага в одну сторону, три в другую,— и полы ее нового, недавно сшитого халата раздвигались, обнажая тощие коленки.
Бабушка подошла к Елизавете Григорьевне, что-то сказала ей на ухо. Елизавета Григорьевна за
пахнула халат и бросила в лицо оробевшей Вере:
— Вот так-то, милочка!
— Ей-богу, он муж мне,— пролепетала Вера, Елизавета Григорьевна рассмеялась.
— Записались мы,— с упрямой настойчивостью повторила Вера.— Я даже паспорт могу показать.
— Покажи!
Пока Вера ходила за паспортом, все молчали. Шумели примусы, чадили керосинки, пахло копотью, подгоревшей кашей.
Когда Вера вошла, все, словно по команде, повернулись к ней. Елизавета Григорьевна выхватила паспорт, уткнулась в него носом. И вдруг мы увидели: ее лицо покрывается красными пятнами. Издав смешок, она выбежала из кухни. Бабушка проводила ее
сочувствующим взглядом и, повернувшись к Вере, спросила:
— Сколько лет тебе, девочка?
— Восемнадцать,— ответила Вера, и вздохнула.
Первое время молодожены жили душа в душу, а потом… На исходе третьей недели одна из соседок прибежала к нам с выпученными глазами, сказала, что дядя Ваня избил Веру.
— Не может быть! — не поверила бабушка.
— Господи! — Соседка воздела руки.— Посмотрите сами, какие у нее синяки. Она говорит: ушиблась. Но разве так ушибаются? Сама не первый год замужем — всего натерпелась.
С тех пор Вера редкий день появлялась на кухне без ссадин или синяков. Она никому не жаловалась. Ее расспрашивали, ей сочувствовали — молчала. Покачивая головой, бабушка бормотала себе под нос:
— Разве можно трогать такую красоту? Изверг он. Самый настоящий изверг!
Из дяди-Ваниной комнаты часто доносились всхлипы. В эти минуты все ходили на цыпочках,
косясь на дверь его комнаты. Я ненавидел дядю Ваню всем своим существом. В бессильной ярости сжимал кулаки и до боли в голове думал, как помочь Вере. Бабушка, видимо, думала об этом же. Через несколько дней, когда из дяди-Ваниной комнаты раздался стон, бабушка с решительным видом постучалась к нему.
Вернулась — лица нет: губы прыгают, в глазах растерянность.
— Что с тобой?— спросил я.
— Знаешь, как он назвал меня? — Голос у бабушки дрогнул.
— Как?
— Кадетской интеллигенцией.
Я тотчас представил бабушку в мундирчике, в брюках с лампасами и расхохотался.
Бабушка удивилась. Когда я объяснил ей причину смеха, сказала:
— То совсем другое. Кадеты — партия. Очень плохая партия!
Больше она ничего не сказала, и я так и не узнал, о чем бабушка говорила с дядей Ваней. Но после этого она еще долго бормотала:
— Интеллигенция? Конечно… Но только не кадетская, а самая обыкновенная, сочувствующая.
Бабушкино заступничество не подействовало: Вера по-прежнему ходила с опухшим от слез лицом.
Так продолжалось до самой войны.
Дядю Ваню призвали на третий день. Накануне всю ночь он играл на гармошке. Пытался петь, но у него ничего не получалось.
— Я человек вольный! — выкрикивал дядя Ваня.
— Вольный, вольный,— соглашалась Вера, смеясь сквозь слезы.
Утром дядя Ваня пришел на кухню прощаться.
От него пахло вином, глаза были мутными. Он поклонился всем нам в пояс, сказал:
— Если обидел кого, не поминайте лихом!
Все стали говорить наперебой, что война скоро кончится, все желали дяде Ване быстрой победы и возвращения. Вера стояла, опустив глаза, прижавшись плечом к руке мужа. За ночь она осунулась, подурнела. Под платком слегка вздувался живот:
Вера ждала ребенка. Несмотря на это, она поступила на «Шарик». Родила Вера раньше срока — дома. Произошло это в октябре, когда решалась судьба Москвы, когда на один день остановились предприятия, не открылись булочные, опустел двор и на восток уходили переполненные поезда. В тот день в чашей квартире появился почтальон — старичок с ампутированной рукой. Постучавшись к Вере, он молча вручил ей письмо и быстро-быстро ушел. Через несколько секунд я услышал глухое рыдание. Это так подействовало на меня, что я без разрешения ворвался к Вере. Она стояла посреди комнаты. Из ее глаз катились слезы, губы вздрагивали. На столе лежал распечатанный конверт.
— Что случилось, Вера? — спросил я.
Она скосила глаза на конверт. Это было извещение. В нем говорилось, что дядя Ваня пропал без вести.
Я стал утешать Веру. Я что-то говорил ей и понимал, говорю не то, но ничего лучшего не мог придумать.
Вера охнула, уперлась рукой в стол, застонала.
Я продолжал говорить.
— Началось,— пробормотала Вера.
Я уставился на нее.
— Уйди! Бабушку кликни или Вековуху.
Бабушка болела, я не стал тревожить ее, побежал к Вековухе — так называли в нашем дворе Авдотью Фатьяновну Сизову, одинокую, строгую старуху. Несмотря на свои семьдесят лет, Авдотья Фатьяновна ходила бодро, разговаривала, откинув назад голову, накрытую черным платком, который она носила то в роспуск, то стягивала под подбородком широким узлом. Лицо Вековухи было высохшим, с густой сетью морщин, на левой щеке возвышалась бородавка с торчащим из нее седым волоском. С весны до глубокой осени Авдотья Фатьяновна ходила в одном и том же — длинной юбке свободного покроя и черной кофте с диковинными пуговицами — выпуклыми, четырехгранными, напоминавшими цветом сок граната.
До революции и во времена нэпа она жила в прислугах — сперва у одного адвоката, потом у другого. Женщины нашего двора часто бегали к ней советоваться. Вековуха молча выслушивала их, после чего давала совет, чаще всего правильный, если не с юридической, то с житейской точки зрения. О своем прошлом она не рассказывала.
— Кормилась,— отвечала Авдотья Фатьяновна, когда к ней приставали с расспросами.
Жила Вековуха в соседнем доме. Занимала маленькую комнату, сплошь увешанную иконами. В
комнате пахло ладаном, деревянным маслом и еще чем-то. Под окном с резными наличниками росли цветы — Авдотья Фатьяновна продавала их на Даниловском рынке, хотя и говорила, что это грех. Когда началась война, цветы перестали покупать, и на сухих, потемневших стеблях покачивались завядшие георгины.
Вековуха поняла меня с полуслова.
— Ты на дворе покуда побудь,— сказала она, когда мы подошли к нашему дому.
В тот день Вера родила мальчика. Назвала его в честь отца Ваней. В декабре 1943 года, когда я уходил в армию, ему было больше двух. Этот маленький человечек, чем-то похожий на мать, а чем-то на отца, сидел взаперти, пока Вера находилась на работе, и не плакал. Он был очень спокойным, этот Ваня.
— Вот ведь он какой,— нахваливала сына Вера.— Описается, мокрый весь, голодный — и ничего.
Придя с работы, Вера варила кашу. Потом стирала в чуть тепловатой воде рубашки и штанишки.
Мыла не было — она терла белье золой. Вера страдала молча. Она никогда не плакала,
никогда не жаловалась на свою судьбу, но я чувствовал — ей очень и очень тяжело. Она не хотела верить, что муж не вернется. Все мечты о будущем начинала словами: «Вот вернется Ваня…» Я удивлялся про себя, не понимал, как можно любить такого мужа, каким был дядя Ваня. Так и сказал Вере.
Она бросила взгляд на меня:
— Молодой ты еще, зеленый, многого недопонимаешь…
Я смотрел сейчас на сильные мужские руки, скользящие по женским волосам, и старался предугадать, как будут жить эти люди. Никакой уверенности, что дядя Ваня изменился, стал другим, у меня не было — память цепко держала то, что я видел и слышал до войны.

Журнал Юность № 5 май 1973 г.

Оптимизация статьи — промышленный портал Мурманской области

Рубрика: Литература, На Шабаловке | Оставить комментарий

На Шабаловке, в ту осень, часть 2

Есть в Замоскворечье улицы, которые до войны обходила стороной строительная лихорадка. В годы первых пятилеток на этих улицах возводилось два-три дома, а чаще ни одного. Большинство улиц Замоскворечья оставались такими, какими привыкли их видеть наши бабушки и дедушки — те, что родился тут, любил, страдал, растил детей и потом умирал, как умирает пламя на оплывшем огарке. Реконструировалась улица Горького, возводились облицованные светлым камнем дома, открывались новые кинотеатры, клубы, а на тихих улицах Замоскворечья ничего не изменялось. Тут все, даже новая колонка, воспринималось как событие. Проложенная трамвайная линия вызывала такой оживленный обмен мнениями, что у хозяек убегало молоко, подгорала картошка.
Мостовые на этих улицах были выложены булыжниками, автомобили подпрыгивали на камнях, плевались фиолетовым дымом, подводы грохотали так, что закладывало в ушах. Тротуар напоминал побитые оспой лица: был он в выбоинах, в которые стекала дождевая вода. Земля в выбоинах никогда не просыхала: темная и густая, она напоминала ихтиоловую мазь. Дома стояли впритык. Некоторые из них выпирали фасадами на тротуар, другие теснились в глубине дворов, скрытые деревьями, заборами, сараями, кучами земли, нагроможденной вдоль траншей, вырытых неизвестно для чего.
Дома побольше и получше — так рассказывала моя бабушка — принадлежали в стародавние времена купцам. На первом этаже такого дома, сложенного, как правило, из красного кирпича, размещались до революции лавка или трактир; на втором этаже жили хозяева—похожие на бочки купцы и трактирщики со своими домочадцами; на третьем, под самой крышей, ютились в тесных каморках с маленькими оконцами бойкие приказчики с напомаженными волосами, половые и прочий служивый люд, без которого купец не купец и трактирщик не трактирщик.
На улицах Замоскворечья было много деревьев — кленов, берез, тополей. Одни из них росли во дворах, свободно раскидывая ветки, другие «выбегали» на улицы, вспучивая корнями асфальт, усеивая мостовые то белым пухом, то опавшими листьями.
Осенью листья сгребались в огромные кучи и поджигались. Горели они медленно, распространяя удушливый смрад. Многие деревья были выше домов. На фоне огромных тополей и берез дома казались еще ниже и неказистей, чем на самом деле.
На каждой из улиц Замоскворечья хранились свои предания, из уст в уста передавались истории, от которых то стыла кровь, то разбирал смех.
Не где-нибудь, а в Замоскворечье, точнее, на Шаболовке, жил во времена нэпа извозчик Комаров, разбойник и убийца. Мимо его дома я ходил в школу. Когда учился в первом классе, пробегал, зажмурив глаза; повзрослев, с любопытством посматривал на этот ничем не примечательный дом… На Донской улице, возле монастыря, как утверждали старухи, незадолго до революции было видение, по которому «сведущие» люди определили, что скоро скинут царя. За это «сведущие» люди, естественно, поплатились, но их пророчество сбылось. Много разных историй — смешных, грустных и страшных — ходило по улицам Замоскворечья.
Летом, когда подолгу не бывало дождей, ноги погружались по щиколотку в пыль, мягкую и густую; весной, в распутицу, и осенью, во время затяжных дождей, тут можно было увязнуть по колено.
На калитках и дверях висели, как в деревне, почтовые ящики, над крышами кувыркались голуби. Весной и летом мальчишки запускали змеев. Большие и маленькие, с хвостами, сделанными из мочала, эти змеи с утра до вечера висели над улицами и переулками Замоскворечья.
В окнах зеленела герань, на лавочках, у ворот, весь день сидели белоголовые деды, скрестив на набалдашниках скрюченные подагрой пальцы. Деды уходили спать рано, как только солнце скрывалось за горизонтом. Вместо них, чаще всего в те вечера, когда воздух, казалось, застывал и в нагревшихся за день комнатах становилось невмоготу, на лавочках располагались словоохотливые старухи в платочках и пожилые женщины, возвратившиеся с работы и уже успевшие сготовить ужин, постирать, выкупать ребятишек. Перебивая друг друга, старухи перемывали косточки ближним, а уставшие женщины сидели молча.
Я очень любил такие вечера. Облокотившись на подоконник, смотрел вниз, вытирая выступивший на лице пот. Окна были распахнуты настежь, откинутые шторы свисали с рам наподобие кулис. Я вслушивался в шелестящие голоса старух, и мне казалось, что весь наш двор — одна большая семья и я тоже член этой семьи, пусть пока неполноправный, но все же член.
Деревянные домики, булыжники, кувыркающиеся в небе голуби, клены, березы, тополя — такой была довоенная Шаболовка, улица моего детства. Несмотря на то, что на ней были крупные фабрики, заводы она осталась в моей памяти тихой, одноэтажной, совсем не похожей на те улицы, где что-то строилось что-то ломалось, где жизнь представлялась вовсе другой.
Наш двор не отличался от других дворов Замоскворечья: дома-развалюхи, сараи, водонапорная колонка у ворот и тишина, отупляющая тишина. Посреди двора был пустырь, служивший нам, ребятам для игр. В центре этого пустыря ничто не росло тут, прежде чем начать играть в прятки и казаки разбойники, мы считались, договаривались; а по краям курчавилась, прижимаясь к домам, трава с крохотными, блеклыми цветочками…
…Оставив позади облака, солнце устремилось к зениту. Короткие тени, похожие на скошенные прямо угольники, прижались к домам, небо напоминал только что выстиранную ткань, в пожухлой траве заблестели кусочки фольги и бутылочные осколки, листья на деревьях шевельнулись, хотя ветра вроде бы не было.
— Пошли! — громко сказала Вера.
Дядя Ваня кивнул, и они направились в обнимку к дому. Они шли, как слепые. Они ничего не видели. Я посторонился, пропуская их, постоял несколько минут и побрел к лавочкам, вкопанным в землю под березками.
До войны на нашем дворе было девять лавочек — по одной у каждого дома и две под березками. Семь разрубили на дрова, остались только те, что под березками.
Идти домой не хочется. Дома тоскливо, одиноко, неуютно, там все напоминает бабушку.
Четыре года назад наша комната казалась мне маленькой: бабушка напихала в нее столько всякой мебели, сколько могли бы вместить еще две, если не три, такие же комнаты. Стены были оклеены темными, немаркими обоями. На них висели копии гравюр.
Все копии были под стеклом. Гравюры изображали женщин в пышных одеждах и мужчин в париках.
Несмотря на то, что гравюры не имели никакой ценности, бабушка очень дорожила ими. Слева от окон стоял зеркальный шкаф, украшенный поверху резьбой. В шкафу хранились отрезы, купленные еще до революции, скатерти с бабушкиным вензелем и разная мура — перевязанные поблекшими ленточками коробки и узелки. Время от времени, оставшись одна, бабушка доставала эти коробки и узелки, раскладывала их на своей кровати и разглядывала то, что лежало в них. Застигнутая врасплох, смущалась, быстро собирала узелки и коробки, совала их в шкаф, поворачивала резким движением ключ — красивый медный ключ на цепочке из белого металла. В эти минуты на бабушкином лице появлялось выражение отчужденности — такое, что пропадала всякая охота спрашивать. Кроме зеркального шкафа, в комнате было еще два других. Один из них — просто шкаф, около него меня ставили в угол, другой назывался японским, и не шкафом, а шкафчиком. Он состоял из двух отделений. В верхнем стояли крохотные чашечки и блюдца, очень красивые и очень хрупкие — дотронуться страшно, в нижнем — вазы и фарфоровые безделушки. На вазах были изображены мужчины в богатых одеждах и женщины в кимоно.
На всех изделиях преобладали желтые и оранжевые цвета, отчего все это — чашечки, блюдца, вазы — выделялось на фоне черного дерева, из которого был сделан японский шкафчик. Может, от старости, а может, от чего другого, дерево приобрело матовый оттенок. Японский шкафчик казался мне самым древним предметом в нашей комнате. Так оно и было. Бабушка говорила, что японскому шкафчику столько же лет, сколько ей, матери и мне, и еще столько же. Я подсчитал: получилось двести тридцать лет. С той поры я стал поглядывать на японский шкафчик с уважением и все удивлялся, что с виду он такой крепкий — без трещин. Справа от окон возвышалась бабушкина кровать. Была она деревянная, высокая, с завитушками на спинках. Завитушек и всяких других украшений на нашей мебели было много. Наискосок от бабушкиной кровати прижималась к стене моя кровать — обыкновенная, с панцирной сеткой и тонким, похожим на блин тюфяком.
Мать спала на диване с глубокой вмятиной на сиденье, которую не мог скрыть даже чехол из неотбеленной ткани. Когда я плюхался на диван, пружины издавали стон. Бабушка часто говорила: «Надо бы перетянуть пружины» — и все собиралась позвать обойщика, но каждый раз откладывала до весны, если это происходило осенью, и до осени, если это происходило весной. Диван стоял около бабушкиной кровати, упираясь в нее бортом. Другим бортом он прижимался к мраморному умывальнику, которым мы не пользовались: в нем прохудилось дно. Мать советовала бабушке вынести умывальник в сарай, где хранились дрова и разные ненужные вещи, но она, поглаживая рукой белый мрамор, говорила:
— Жалко. Он еще хороший — только дно починить.
— Тесно,— возражала мать.
— Ничего,— отвечала бабушка.
За умывальником находилась печь — высокая, до потолка; пол под дверцей был обит жестью, почерневшей от падающих на нее угольков.
Посреди комнаты был стол — массивный, круглый, на одной ножке, суженной в центре и очень широкой вверху и внизу, особенно внизу. Несмотря на то, что стол имел всего одну ножку, он стоял на полу прочно, словно влитой. На столе всегда была свежая скатерть, чаще всего та, в которой преобладал синий цвет — любимый цвет бабушки. Летом на столе стояла ваза с васильками или незабудками, осенью — с лиловыми астрами, весной — с фиалками, а зимой в вазе мокла какая-нибудь веточка, принесенная бабушкой с улицы. Я посоветовал ей купить на Даниловском рынке настоящие цветы, в горшочках, но она в ответ усмехнулась. Судя по всему, комнатные растения бабушка не признавала и довольствовалась васильками, незабудками, астра
ми, фиалками и самыми обыкновенными веточками.
В двух шагах от стола возвышалось бабушкино кресло, массивнее, глубокое. Свое кресло бабушка любила, никому не позволяла сидеть в нем. Опустится, бывало, в кресло, словно провалится в него, нацепит на нос пенсне, раскроет какой-нибудь роман на французском языке и замрет — только макушка видна: седые, чуть взлохмаченные пряди. Так бабушка отдыхала. Отдыхала она недолго. Почитает полчаса, вскочит и пошла: топ — туда, топ-топ — сюда. Она всегда находилась в движении, была непоседой. Мать говорила, что я весь в нее. Может быть, именно поэтому бабушка очень любила меня, хотя и наказывала часто, особенно за ложь — этого она терпеть не могла. Переминаясь с ноги на ногу, я стоял в углу, около шкафа, а бабушка, глядя на меня поверх пенсне, сердилась, говорила, что я должен стоять вытянувшись, как солдатик. Я старался стоять так, но у меня ничего не получалось.
«Угол» казался мне самым страшным наказанием: я не мог ни ходить, ни читать — мог только переминаться с ноги на ногу и всхлипывать.
— Прости меня, бабушка,— канючил я.— Больше не буду лгать.
— Ты это уже много раз обещал,— возражала бабушка.
— Но теперь это не повторится! — выкрикивал я.
— Потерпи, потерпи,— не сдавалась бабушка.— Тебе полезно постоять в углу.
И все же держала она меня в углу недолго. Когда истекал срок наказания, я выбегал во двор и начинал носиться как угорелый — старался поскорее израсходовать ту энергию, которая накопилась во мне, пока я стоял в углу.
Несмотря на возраст, моя бабушка была еще очень хороша собой. Спокойные, но выразительные линии губ, прямой, хотя и несколько широковатый нос, маленькие уши — все это говорило о том, что в молодости бабушка пользовалась успехом среди мужчин, и успехом немалым. В будни она носила обыкновенные платья, а по выходным и праздничным дням надевала синюю юбку и батистовую блузку с жабо. Вскоре после замужества бабушка повредила ногу, поэтому носила ортопедическую обувь, чуть прихрамывала. Это придавало ее походке своеобразие, мне казалось: бабушка не идет, а плывет. Она свободно изъяснялась по-французски, иногда вставляла в свою речь французские слова. Чаще всего произносила слово «a propos» ‘. Но, несмотря на это, она всегда внушала мне, что богаче и выразительней русского языка во всем мире нет, огорчалась, когда я получал по этому предмету плохую отметку.
К французскому языку бабушка прибегала только тогда, когда хотела что-то скрыть от меня. Разговаривая о чем-нибудь с матерью, она неожиданно переходила на французский язык. Я тотчас настораживался. Если бабушка произносила слово «enfant», догадывался: речь идет обо мне. Кроме «a propos» и «enfant», я понимал еще несколько французских слов.
За два года до поступления в школу она стала давать мне уроки французского языка. Я старательно повторял за ней трудные слова.
— Боже мой, какое ужасное произношение! — возмущалась бабушка.
Промучившись с месяц, она объявила, что французский язык мне не осилить, и позаботилась, чтобы я попал в ту школу, где изучали немецкий.
Этот язык бабушка считала легким…
На самом почетном месте, прижимаясь одной стороной к моей кровати, сверкало черным лаком пианино с бронзовыми подсвечниками, украшенными мефистофельскими физиономиями. Бабушка неплохо музицировала. Вечером, под настроение, вставив в канделябры свечи, играла что-нибудь грустное, чаще все попурри из опер Верди — своего любимого композитора.
Обычно это случалось, когда мы оставались вдвоем — мать часто дежурила, надолго уезжала в командировки. Иногда бабушка ошибалась и тогда, повернувшись ко мне, виновато объясняла:
— Стара стала — пальцы не слушаются.
— Играй, бабушка. Пожалуйста, играй! — восклицал я.
Глядя на меня, бабушка вздыхала:
— Плохо, Антон, что у тебя музыкального слуха нет. У твоей мамы тоже способностей не оказалось.
— Почему? — спрашивал я.
— Не знаю.— Бабушка поворачивалась лицом к пианино, и наша комната снова наполнялась то веселой, то рыдающей музыкой Верди.
В печи потрескивали дрова, причудливые тени плясали на стенах, и я, наслаждаясь теплом, уютом, слушал музыку, чувствуя, как она пробуждает во мне что-то хорошее…
Неужели все это было? Свечи в подсвечниках, японский фарфор, бабушка с задумчивым выражением лица? Там, на фронте, я часто вспоминал родной дом, мне казалось тогда: после, войны все будет таким же, как раньше. Но остались только воспоминания: бабушка умерла, пианино и японский фарфор продали.
«Хоть бы мать была дома»,— думаю я. Но мать все еще служит — она военврач. Как и во время
войны, в Москве бывает редко, наездами. После возвращения я пробыл с матерью всего один день.
Теперь она приедет только через неделю.
Я взволнован — чувствую это. Перед глазами возникает прошлое — то, что запечатлелось в памяти. Внезапное возвращение дяди Вани удивило меня, оживило забытое.
«Посижу под березками,— решаю я,— погреюсь на солнышке. Надо пользоваться, пока оно есть, а то зарядят дожди — не погреешься».

Журнал Юность № 5 май 1973 г.

Оптимизация статьи — промышленный портал Мурманской области

Рубрика: Литература, На Шабаловке | Оставить комментарий

На Шабаловке, в ту осень, часть 3

Под березками хорошо. Они отбрасывают легкую и редкую, словно кружева, тень. Солнечные лучи свободно проникают сквозь пожелтевшие листья, которых с каждым днем становится все меньше и меньше. Влажные от выпавшего ночью дождя, они лежат под березками, мокнут в неглубоких лужицах, в которых отстоявшаяся вода чиста и прозрачна — хоть пей. Я вспоминаю, как мы пили из таких же лужиц во время марша, когда во фляжках кончалась вода, а солнце палило не приведи бог. Я решил тогда, что у меня начнется дизентерия, но все обошлось.
Земля еще не просохла. От нее идет пар. Его не видно, он только ощущается. Днем много солнца, днем тихо и хорошо, а по ночам идут дожди — не ливневые, обыкновенные, которые начинаются внезапно и так же внезапно кончаются. Эти ночные дожди совсем не похожи на осенние, затяжные, от которых на душе становится муторно.
Я сплю чутко, как сурок. На фронте меня даже пушки не могли разбудить, а теперь просыпаюсь от шума дождя. Лежу и слушаю его шелест, мягкий, неторопливый. Дождь проходит быстро, но после него долго-долго стекают с крыши капли, звучно шлепаясь в лужи.
Наш двор — семь домов, объединенных одним номером. В каждом доме — две-три квартиры, из которых самые большие и самые густонаселенные — в нашем. Да и сам наш дом отличается от других домов. Двухэтажный, сложенный из огромных бревен, с широкими окнами и высокими потолками, с каменной кладкой у парадной двери, с крутой и тоже каменной лестницей, ведущей на второй этаж, он кажется мне домом-генералом среди хибарок-солдат.
Я сгребаю с лавочки листья и сажусь на нее, подперев руками голову. Стараясь ни о чем не думать. Нельзя же, в самом деле все время думать, думать. Хочется посидеть просто так, насладиться солнцем.
Мне виден весь двор. «Прекрасная позиция для обстрела,— думаю я и чертыхаюсь про себя: — До каких же пор можно думать и вспоминать? Ведь решил же: баста!»
Появляется Галка Комарова, толкая впереди себя коляску, самодельную, на подшипниках, с виду очень неуклюжую. Галка — моя ровесница. Ей сейчас тоже девятнадцать. Я помню ее тоненькой, шустрой, большеротой. Теперь Галку не узнать. Она располнела, стала такой интересной, что я вначале оробел. У Галки сын. Отец ребенка Гришка Попов — самый некрасивый парень на нашем дворе, мой одногодок. Я не поверил, когда мне сказали… А сказали мне об этом сразу после приезда: сбежались соседи, стали выкладывать новости.
Высокий, вроде меня, с угрюмым лицом, крючковатым носом, похожим на клюв попугая, с густыми и широкими, словно крылья, бровями, с пушком над губой, всегда обкусанными ногтями, Гришка, по мнению большинства взрослых, был никчемным парнем. В школу он ходил от случая к случаю, часто оставался на второй год. Его определили в ремесленное училище, но он сбежал оттуда, все дни напролет слонялся по двору, насвистывая песенки, которые сочинял сам. Он казался тихим, спокойным, но это впечатление было обманчивым. На Гришку иногда находило, и тогда… Он мог пробраться без билета в клуб, когда там показывали кино, мог украсть какую-нибудь безделицу, мог надерзить, налгать просто так. А мне он почему-то никогда не дерзил и никогда не лгал. Я ценил это и доверял Гришке, хотя и не участвовал в его проказах — они не укладывались с тем, что я слышал дома. Ни бабушка, ни мать не навязывали мне своих убеждений, они просто рассуждали вслух о плохом и хорошем, и кое-что из этого оседало в моей голове.
И все же меня тянуло к Гришке, наверное, потому, что мне нравились его песенки. Гришка признался мне, что в его голове все время вертится что-то и это что-то превращается в песенки. Он мог переложить на музыку любое стихотворение, если оно нравилось ему. Я легко запоминал стихи, любил читать их вслух; может быть, именно поэтому Гришка выделял меня среди других ребят: я поставлял ему «сырье» для его песенок.
Я ожидал от Гришки всего, но он даже меня удивил, когда с таинственным видом (дело происходило за сараями, в самом укромном уголке нашего двора) вытащил четвертинку и сказал:
— Давай попробуем?
Я отшатнулся, пролепетал, что водка — гадость: так всегда говорила бабушка.
— Выдумки! — возразил Гришка. — Взрослые пьют, а мы разве хуже? — Он выковырнул пробку, протянул бутылку мне: — Начинай первый.
— Не буду! — крикнул я, чуть не обезумев от ужаса.
— Тише,— прошипел Гришка.
Наверное, в тот момент я что-то потерял в его глазах, но я не мог поступить иначе: пьяные вызывали во мне отвращение.
— Может, все-таки попробуешь?
— Нет!
— Как хочешь,— равнодушно сказал Гришка и сунул в рот горлышко. Сделал глоток, закашлялся, отшвырнул бутылку. Разлетевшись на мелкие осколки, она оставила на стене сарая мокрое пятно. Потом Гришка наклонился и…
Рвало его долго. Казалось, вылезают кишки. И без того смуглое лицо потемнело еще больше,
на лбу выступил пот, ноги подкашивались, и весь он, Гришка, одетый в застиранные брюки с пузырями на коленях, в заштопанную рубаху с засученными рукавами, в рваные тапочки, показался мне в эти минуты очень больным, чуть ли не умирающим, и я заревел от страха, от бессилия помочь ему.
— Кончай! — остановил меня Гришка и, стерев со лба пот, предупредил: — Никому не рассказывай об этом.
Я никому, даже бабушке, ничего не рассказал, но Гришкина мать, Раиса Владимировна, в тот день излупила сына, потому что деньги на четвертинку он стащил у нее.
Гришкина мать была неприятной, вздорной женщиной. Грузная, с двойным подбородком, короткой шеей, расплывшимся, как тесто в квашне, бюстом, она со всеми ссорилась, всегда была недовольной, каждый день кричала на кого-нибудь, чаще всего на сына.
Вековуха рассказывала, что во времена нэпа Гришкина мать держала лавочку, безбожно обвешивала покупателей.
— Сама видела,— утверждала Авдотья Фатьяновна.— Без веры в бога жила эта женщина и сейчас живет так. Лавочку отобрали, накопленные денежки, как вода сквозь пальцы, ушли, а больше она ничего не умеет да и не хочет. Сколько разов ей выгодные места предлагали, а она нос воротит. Живет бедно, страмота одна, и злится от этого. Много лет прошло с той поры, но я хорошо помню, как измывалась Раиса Владимировна в тот день над Гришкой. Он извивался в ее цепких руках, вскрикивал, а она лупила и лупила его.
— Горе мое! — восклицала Раиса Владимировна и норовила ударить сына по голове.— У всех дети как дети, а у меня — горе!
— Не дерись тут,— хрипел Гришка, закрывая голову руками.— Дома дерись.
Это распаляло Раису Владимировну. На Гришку обрушивались все новые и новые тумаки. Я страдал, с надеждой поглядывал на ворота, ожидая возвращения бабушки, которая ушла в магазин,— я знал, что бабушка заступится за Гришку, но она как назло не возвращалась.
Избиение продолжалось до тех пор, пока Раисе Владимировне не стало дурно. Она вдруг охнула, схватилась за сердце. Несколько мгновений Гришка озлобленно косился на мать, потом испугался, обхватил ее за талию, вернее, за то место, где ей полагалось быть, и они медленно удалились, сопровождаемые вздохами и репликами высыпавших во двор жильцов.
— Довел мать, негодник! — бросила вслед Гришке Елизавета Григорьевна, большая любительница всяких скандалов.
«Вовсе он не негодник»,— мысленно возразил я, но вслух ничего не сказал: Елизавета Григорьевна часто жаловалась на меня бабушке, и я старался не попадаться ей на глаза.
Раиса Владимировна лупила Гришку часто, по всякому поводу и без повода. Весной, летом, в погожие осенние дни вопли этой женщины собирали много зрителей, и Раиса Владимировна, воодушевляясь с каждым словом, начинала поносить Гришку.
— Вчера опять полтинник унес,— оповещала она весь двор.— Уж я била его, била, чуть руки не обломала, а он… Гришк? — Раиса Владимировна поворачивалась в ту сторону, где, по ее мнению, должен был находиться Гришка.
Она никогда не ошибалась. После многократных обращений, сопровождаемых проклятиями, Гришка появлялся оттуда, откуда ждала его мать.
— Чего? — спрашивал он, исподлобья глядя на Раису Владимировну.
— Подойди! — приказывала бывшая лавочница.
Гришка начинал кусать ноготь.
— Вынь палец! — требовала Раиса Владимировна.
Гришка вздрагивал, опускал руку.
— Подойди, кому говорят! — взвинчивала себя Раиса Владимировна.
Затравленно глядя на мать, Гришка медленно приближался. «Не подходи!» — хотелось крикнуть мне. Раиса Владимировна давала ему подзатыльник и… Она всплескивала руками, стучала в грудь кулаком, а он стоял, потупившись, мучительно краснея, и ноздри его некрасивого носа вздрагивали.
Раиса Владимировна «воспитывала» сына до тех пор, пока у нее не иссякало красноречие. Когда она уходила, на нашем дворе наступала тишина.
— Плохо, что у меня отца нет,— жаловался мне Гришка.
Его отца я помнил смутно. В памяти остался чуть сгорбленный, чудаковатый человечек — полная противоположность Раисе Владимировне. Гришкин отец работал где-то на маленькой должности; это возмущало Раису Владимировну, она все уши прожужжала ему, советуя устроиться продавцом. Гришкин отец отмалчивался. Каждый вечер Раиса Владимировна
встречала его около ворот и, упершись руками в бока, грозно спрашивала:
— Устроился?
Гришкин отец виновато мигал, начинал объяснять что-то.
— Э-э-э,— с гримасой недовольства перебивала его Раиса Владимировна.— Я тебе сколько раз говорила — к дяде Пете сходи. Его брат на автомобиле работает, большого начальника возит.
Гришкин отец соглашался с женой, обещал сходить к дяде Пете, но так и не сходил. Это сделала Раиса Владимировна. Гришкин отец стал работать продавцом в промтоварном магазине, но проработал там недолго — после первой же ревизии его посадили.
Он не вынес этого, еще до суда скончался в тюрьме от разрыва сердца.
— Мой отец добрым и честным был, — вспоминал Гришка.— Почему на матери женился, до сих пор не пойму. Наверное, влюбился сильно. Она вон какая, а он совсем другим был.— Гришка запускал палец в рот, сосредоточенно молчал несколько минут, потом добавлял; — Но мать — это все-таки мать. Пусть она такая, но все равно она мать мне.
Я не возражал, хотя думал по-другому. Я, наверное, убежал бы за тридевять земель, если бы моя мать оказалась такой, как Раиса Владимировна.
Пропитание она добывала мелкой спекуляцией.
Через своих родственников и знакомых доставала разные дефицитные вещи—тапки на лосевой подошве, трикотаж. Вначале приносила промтовары к нам. Бабушка отбирала самое необходимое — две майки, женское трико, спрашивала:
— Сколько?
— Восемь рублей,— отвечала Раиса Владимировна.
— Побойтесь бога, мадам Попова! — восклицала бабушка.— Это и половины не стоит.
— Неужели? — притворно удивлялась Раиса Владимировна.— Этим же майкам износу нет. А трико?
Сами посмотрите, какое трико. Высший сорт! Экстра, как теперь говорят.
Бабушка внимательно разглядывала трико.
— А этикетка где?
— Потерялась, наверное.
Бабушка разворачивала майки.
— Смотрите, и тут этикеток нет!
— Оторвались,— лгала Раиса Владимировна,— Теперь их кое-как пришивают.— Она делала многозначительную паузу и добавляла: — Я всего рупь накидываю: полтину себе, полтину продавщице.
Бабушка усмехалась и платила сполна.
После этого Гришкина мать отправлялась на кухню. В коридоре хлопали двери — все устремлялись поглазеть на трикотаж, купить кое-что. Соседки, смущаясь, разглядывали трико. Елизавета Григорьевна с жадным любопытством перебирала все подряд, прикладывала к груди то лифчик, то комбинацию, а к талии — пояс.
На нашем дворе к Поповым относились двояко: одни с пониманием, другие враждебно. Многие считали, что бывшая лавочница и сейчас деньги гребет лопатой, а сына одевает в рвань и сама ходит в старье из-за жадности. Когда такие разговоры возникали на кухне, бабушка хмурилась и произносила, постукивая костяшками пальцев в стол:
— Неправда!
И все же бабушка осуждала Попову. Она часто говорила, что эта особа калечит Гришку, что он способный мальчик, что ему нужны хорошие руки, что только тогда из него выйдет толк.
— Ага!— подхватывала Елизавета Григорьевна.— А бестолочь останется…
Раз в неделю, иногда чаще бабушка просила меня привести Гришку. Когда я приводил его, усаживала обедать. Гришка с жадностью набрасывался на суп, быстро опустошал тарелку.
— Еще? — ласково спрашивала бабушка.
Гришка молча кивал, косясь на пианино.
Я удивлялся его аппетиту. Я думал: «Если Гришка будет так много есть, то он лопнет». Когда бабушка уходила на кухню, чтобы принести третье, Гришка любопытствовал:
— Каждый день так шамаете?
— Каждый день,— отвечал я и вздыхал: мне есть не хотелось. Я съедал суп или щи, котлеты с приготовленным по бабушкиному рецепту зеленым горошком в молочном соусе только из-за сладкого.
Кисели и компоты бабушка готовила — пальчики оближешь.
— Житуха! — говорил Гришка, когда мы спускались по лестнице.— Мне бы такую бабушку заиметь.— Остановившись на пороге, жмурясь от яркого света, он добавлял, поглаживая рукой живот: — Потом поговорим. Не надо бабушку обижать, иди-ка уроки учить, а я посплю немного. Я сейчас ни черта не соображаю. Пощупай, как нажрался.— Гришка прикладывал мою руку к своему туго набитому животу.
Так продолжалось до тех пор, пока бабушка не предложила Гришке поучиться играть.
— А получится? — испугался Гришка.
— Должно получиться,— сказала бабушка. — Слух у тебя прекрасный, не то, что у Антона.— Она кивнула на меня.
Я с грехом пополам осилил лишь «собачий вальс». Дальше этого дело у меня не пошло.
Бабушка открыла пианино, усадила Гришку на специальный стул с вертящимся сиденьем и, стоя подле него, стала нажимать на клавиши, объясняя:
— Это «до», это «ре», это «ми»…
Гришка сидел, чуть сгорбившись, не сводя глаз с бабушкиной руки. Сквозь смуглую кожу проступала бледность, широкие брови вздрагивали, в глазах был испуг.
— Усвоил? — спросила бабушка.
Гришка молча кивнул.
— Тогда покажи, пожалуйста, где «до», где «ре», где «ми»…
Гришка шумно вздохнул, положил на клавиши руки — грязные, с обкусанными ногтями. Я только тогда обратил внимание на его пальцы. Они были тонкие, гибкие.
Когда Гришка ушел, бабушка задумчиво произнесла:
— Oui, il beaucoup de talent pour la musique
Она стала повторять эту фразу так часто, что я вызубрил ее наизусть. Даже попытался воспроизвести.
Бабушка заткнула уши и воскликнула:
— Перестань, перестань! Не коверкай, пожалуйста, этот благозвучный язык.
Гришка стал приходить к нам каждый день. Занятия продолжались до тех пор, пока не раздавалось осторожное постукивание в дверь.
— Да, да,— говорила бабушка.— Войдите.
В дверь просовывалась умильно улыбающаяся физиономия Елизаветы Григорьевны.
— Тысяча извинений,— бормотала она,— но нельзя ли потише? У меня от этой музыки голова разболелась.
— Сейчас кончаем,— сухо произносила бабушка.
— Тысяча извинений.— Елизавета Григорьевна победоносно исчезала.
Бабушка подходила к Гришке, виновато разводила руками. Гришка шумно вздыхал, бережно опускал крышку, бормотал «спасибо» и уходил, сохраняя на лице то отрешенное выражение, которое было у него, когда он занимался.

Журнал Юность № 5 май 1973 г.

Оптимизация статьи — промышленный портал Мурманской области

Рубрика: Литература, На Шабаловке | Оставить комментарий

На Шабаловке, в ту осень, часть 4

Галка издали смотрит на меня, я — на нее. «Кто бы мог подумать,— удивляюсь я,— что она так похорошеет».
— Можно к тебе? — спрашивает Галка.
— Конечно!—Я чувствую, как сердце наполняется радостью. С чего бы это?
Галка подкатывает коляску к березкам, садится подле меня.
— Насовсем приехал?
— Насовсем.
— Возмужал.— Галка с удовольствием оглядывает меня.— Раньше худым был, а теперь…
— Ты тоже…— Мне хочется сказать «похорошела», но я почему-то «не решаюсь произнести это слово.
Галка чуть заметно улыбается.
— Гляжу в окно — сидишь один, хмуришься. Радоваться надо, что уцелел, а ты грустишь. Почему?
Мне понятно Галкино любопытство — она хочет узнать о встрече с Лидой Мироновой, с которой я дружил до ухода в армию, которую считал самой красивой, самой умной девчонкой в нашем дворе.
Но поговорить с Лидой мне еще не удалось: в день возвращения ее не оказалось дома, а вчера Лидин брат Витька, инвалид войны, сказал, отведя глаза в сторону:
— Шляется она где-то. Но я доложил ей, что ты вернулся.
Я не очень огорчился. Честно говоря, меня теперь не тянет к Лиде. Я тосковал о ней в армии только первое время. Лежал на нарах и думал. Около меня — по одну и по другую сторону — постанывали, вскрикивали во сне мои однополчане, а ко мне сон не шел. Так я лежал до тех пор, пока в казарме не появился командир нашей роты. Прозвучала команда: «В ружье!» — и мои воспоминания оборвались. В ту ночь мы часа три занимались на морозе, то падали в снег, то снова бежали с винтовкой наперевес. Служба, особенно строевая подготовка, давалась мне тяжело. После команды «отбой» я падал, как сноп, на нары и тотчас проваливался куда-то. Утром мчался, стараясь опередить других, в строй, опоясываясь на ходу ремнем. Потом начиналась учеба — бегом, ползком, с полной выкладкой, строевым. И так каждый день! Тоска притуплялась, отходила куда-то. Три месяца учебы промелькнули, как сон. Меня отправили на фронт. Маршевая, пахнувшая человеческим потом теплушка, первая бомбежка, первый артналет, солнце над головой, выступившая на гимнастерке соль, моя соль, хлещущий по лицу дождь, осенняя слякоть — все это выветрило воспоминания о Лиде. А может быть, причина в другом? Может быть, во всем виноваты ее письма, очень короткие, очень сдержанные?
Я напрасно гадаю. Главная причина — Андрей Ходов, племянник Елизаветы Григорьевны. Он был круглым сиротой. В нашей квартире то и дело раздавалось: «Нельзя!», «Не смей!», «Не так!» Это, однако, не мешало Елизавете Григорьевне говорить всем, что она заботится об Андрее, как родная мать. Если Андрей возражал, Елизазета Григорьевна обижалась.
— Стараешься, стараешься,— всхлипывала она,— и вместо благодарности — упреки.
Меня и Андрея призвали в один день. Мы вместе овладевали военной наукой, вместе поехали на фронт, воевали в одном отделении. Погиб Андрей от случайной пули, погиб нелепо, как это часто бывает на войне: пуля выбила из его рук котелок с кашей, угодила в живот. В памяти осталось перекошенное от боли лицо, кровавое пятно на шинели, сандружинница Леля — разбитная девушка с короткой стрижкой. В Лелю поочередно влюблялись все ребята из нашего взвода, а меня она совсем не волновала: от этой девушки попахивало махоркой, за словом в карман она не лезла, настырных так отбривала, что полыхали уши.
Перевязывая Андрея, Леля что-то говорила ему, а что — я не слышал, потому что, глянув на своего товарища, сразу отошел: не мог глядеть на его предсмертные мучения.
— Эй!— вдруг окликнула меня Леля. — Подойди! Зовет он тебя.
Я подошел. Андрей лежал навзничь. В его замутившихся глазах было страдание.
— Наклонись к нему! — приказала Леля. — Он хочет что-то сказать тебе.
Я повиновался. Ловя ртом воздух, Андрей прошептал, делая паузы:
— Я… я тоже люблю Лиду… Давно люблю, с детства. Ты… ты напиши ей об этом… Пожалуйста, напиши… Ладно?
Я выполнил предсмертную волю Андрея, но Лида в ответном письме даже не упомянула о нем. Боже мой, как я негодовал в тот день! В первую минуту даже подумал, что Лида, наверное, черства душой, что ее сердце — корка, а потом, когда в блиндаже собрались ребята, когда мы стали вспоминать — это случалось каждый раз в минуты затишья — свой дом, своих близких, на сердце потеплело, и я подумал тогда: «Нет, Лида не могла поступить так. Наверное, просто затерялось письмо». Я снова написал ей о том, что услышал от Андрея, но… Я разозлился, целых два месяца не писал Лиде, а она, словно ничего не случилось, раз в десять дней присылала мне весточки…
— Отчего же ты все-таки грустишь, Антон? — допытывается Галка.
«Сказать?» Мне хочется поделиться с ней своими думами, но вместо ответа я неожиданно «выстреливаю»:
— Дядя Ваня вернулся!
— Какой дядя Ваня?
— Верин муж. Неужели забыла про него?
— Ну-у…— недоверчиво произносит Галка.
— Честное слово! — восклицаю я.
Галка смотрит на меня — не розыгрыш ли? Я не обижаюсь. Я и сам смотрел бы точно так, если бы мне сообщили эту новость: ведь в нашем огромном дворе никто не верил, что может произойти такое чудо, что дядя Ваня живой. Никто, кроме Веры.
— Обманываешь…— Галка верит и не верит мне.
— С какой стати? Я его первый увидел, крикнул. Вера услышала и… Они полчаса во дворе стояли, все говорили, говорили, говорили.
— Что говорили?
— Разное. Он про волосы спрашивал. Они как пьяные были. А потом я отошел — нехорошо подслушивать.
Галка кидает на меня быстрый взгляд. В ее глазах тепло, понимание.
— Постарел он?
— Вроде бы. Я не присматривался, их прошлую жизнь вспоминал.
Галка задумывается и спустя минуту взволнованно произносит:
— Пусть будет счастлива Вера!
— Пусть! Мне тоже хочется этого.
Несколько минут мы молчим. Потом я перевожу взгляд на малыша, сидящего в коляске. Боже мой, как он похож на Гришку! Такой же нос, рот, такие же брови, такой же подбородок.
— Попов,— говорю я.
— Вылитый.
— Сколько ему?
— У нас сегодня день рождения,— говорит Галка, беря сына на руки.— Нам сегодня годик исполнился.
Я лихорадочно соображаю, что бы подарить этому человечку, сосущему с серьезным видом свой палец. Вспоминаю, что дома есть конфеты, очень хорошие конфеты, купленные матерью в коммерческом магазине в день моего возвращения.
— Подожди меня,— говорю я Галке и срываюсь с места.
Конфеты лежат в сахарнице, под салфеткой. Их не так уж много. Я хватаю горсть и бегу обратно.
— Поздравляю тебя, малыш! — говорю я и сую ему конфеты.
Галкин сын таращит глаза. Конфеты падают. Галка сажает мальчугана в коляску, и мы начинаем собирать конфеты. Наши головы соприкасаются, руки — тоже. Чувствую: на щеках выступает краска, сердце колотится, словно выпрыгнуть хочет. Боюсь взглянуть на Галку. Кажется: если взгляну, то… Сам не знаю, что будет, просто боюсь. Не хочу расставаться с той радостью, которая наполняет меня сейчас. Мне давно не было так хорошо.
Собрав конфеты, мы снова садимся на лавочку, взволнованные и смущенные. Несколько минут сидим молча. Малыш — Галка называет его Колей — с сосредоточенным видом сдирает с конфеты обертку. Пальчики работают плохо, обертка не поддается. Коля начинает хныкать.
— Трудись, сын, трудись,— говорит Галка.— Привыкай все делать сам.
Коля ревет в голос.
— Не мучь его,— прошу я,— разверни конфету.
Галка качает головой:
— Пусть сам.
— У него же сегодня день рождения! Ему сегодня все можно!
— Правда.— Галка улыбается и, склонившись над коляской, снимает бумажную обертку. Коля сразу стихает.
Солнечные блики лежат на опавших листьях, играют на Галкином платье — скромном, но сшитом с большим вкусом.
— Красивое платье,— хвалю я, ибо чувствую: надо что-то сказать.
— Из старья перешила,— отвечает Галка.— Заново скроила — и вот.
— Сама?
— Конечно.
— Вот ты какая! Ты, оказывается, и рукодельница.
— Жизнь всему научит.
Я смотрю на Галку. Красивей ее я еще никого не встречал. А Лида? Лида… Два года назад я и в мыслях не допускал, что смогу разлюбить ее.
В Галкиных глазах покой и счастье. В них много света, много доброты. Мне почему-то хочется, чтобы такими ее глаза были всегда. Пушистая, наспех заплетенная коса сбегает с плеча. Меня все волнует и привлекает в Галке: пушистая коса, располневшая талия, стройные ноги в стоптанных на один бок туфлях, лицо с большим ртом и огромными глазами, в которых пока покой и счастье, а что будет в чих через минуту, неизвестно.
— Как ты живешь теперь? — спрашиваю я.
— Как все,— отвечает Галка.
— Трудно тебе одной с малышом.
— Он в ясельки ходит. У меня выходной сегодня — вот я и решила побыть с ним. А так Авдотья Фатьяновна помогает.
— Ве-ко-ву-ха?
— Я и сама удивляюсь.— Галка улыбается.— Она всегда относилась к нам как-то странно. Особенно к матери.
— А почему?
— Не знаю.— Галка смотрит мне прямо в глаза.
«Не знает,— убеждаюсь я.— Значит, Вековуха ничего не рассказала ей».
Галкина мать умерла в начале войны. Она была самой молчаливой женщиной в нашем дворе. Никто не знал, как она жила раньше, от кого родила дочь Галку, похожую на нее как две капли воды: такие же огромные глаза в пол-лица, такой же большой рот, такие же роскошные волосы. Во всем облике этой женщины: в ее походке, рисунке губ, движении ресниц, не говоря уж о наполненных скорбью глазах, — было что-то трагическое, неподвластное моему пониманию. Жила Галкина мать бедно, но дочь одевала нарядно, хотя и не в шелка — в ситцевые платья приятных расцветок, в жакетки из дешевого сукна с вышивкой на карманах.
Все это выглядело на Галке очень здорово, говорило о хорошем вкусе ее матери. Волосы у нее были черные, очень густые и, видимо, очень мягкие. Она носила на затылке пучок, а дочь заплетала волосы в косу, пушистую и толстую, которую она то закидывала резким движением за спину, то держала спереди, перебирая пальцами кончики волос, более светлые, чем сама коса. В глазах Галкиной матери всегда была скорбь, а глаза дочери то и дело менялись. Иногда в них застывала грусть, а иногда они становились бесшабашно-веселыми. Смена происходила так внезапно, что я недоумевал. «Почему так получается?» — спрашивал я сам себя, ибо не видел причин, которые могли бы повлиять на Галкино настроение.
Огромные, черные глаза приковывали к себе. Когда я смотрел на Галку, мне казалось: моя душа соприкасается с чем-то таинственным…
— О чем думаешь, Антон? — спрашивает Галка.
— Ни о чем.
Я лгу. Я вспоминаю то, что слышал от Вековухи незадолго до ухода в армию,
…В тот день я задержался на работе. Пришел домой, вижу — Вековуха. Она сидела наискосок от бабушки, выпрямившись на стуле. Из-под расстегнутого пальто виднелась кофта, тоже расстегнутая, под ней другая, третья и, кажется, четвертая. Кофты напоминали капустные листья, а Вековуха — кочерыжку.
Последнее время я виделся с Вековухой редко и теперь с удовольствием поздоровался с ней.
— Вишь, какой вымахал! — сказала Авдотья Фатьяновна.— Одно слово, верста.
— Высокий,— подтвердила бабушка.
Ее щеки слегка порозовели, глаза светились.
Чувствовалось, бабушка рада Вековухе. «Бабушке полезно поболтать,— подумал я.— Она совсем осиротела, все время одна и одна».
Топка была раскрыта. Жарко мерцали крупные, золотисто-малиновые угли. По ним пробегали синеватые всполохи. Сбоку от печи лежала связка сухих дощечек, перевитых ржавой проволокой.
— Авдотья Фатьяновна принесла,— сказала бабушка, когда я взглянул на дощечки.— Две связки!
Одну мы истопили, а другую про запас оставили.
— Еще довоенные.— Вековуха скупо улыбнулась.
— Спасибо,— сказал я.— Только себя не обделите.
— Не обделю,— ответила Авдотья Фатьяновна.— Мою комнату натопить — раз фыркнуть.
Иней на стеклах потемнел, на обоях появились мокрые пятна. Я присел перед топкой на корточки, В лицо пахнуло жаром. «Каждый бы день так топить»,— подумал я.
Из висящего на стене репродуктора послышался стук часов.
— Сделай погромче,— попросила бабушка.— Сейчас сводку передавать будут.
Репродуктор она купила в самом начале войны и теперь по нескольку раз в день выслушивала одну и ту же сводку. В сорок первом году с бабушкиного лица не сходило выражение скорби, а после сталинградских событий она часто слушала сводку с улыбкой удовлетворения, кивая головой в такт словам диктора.
Я крутанул до отказа колесико с надписью «громкость». Голос диктора произнес: «В течение 8 декабря западнее и юго-западнее Кременчуга наши войска, преодолевая сопротивление и контратаки противника, продолжали наступление… В излучине Днепра, юго-западнее Днепропетровска, наши войска вели бои местного значения, в ходе которых овладели несколькими сильно укрепленными опорными пунктами противника. В районе северо-восточнее Черняхова наши войска вели ожесточенные бои с противником, в ходе которых нами оставлено несколько населенных пунктов…»
Мы выслушали сводку молча. Когда раздалась музыка, Авдотья Фатьяновна пробормотала, ни к кому не обращаясь:
— Вишь, какие дела. То он нас теснит, то мы его.
— Так всегда на войне бывает,— сказал я.
Вековуха помахала на лицо ладонью, вытерла пот кончиком шерстяного платка.
— Снимите пальто,— сказал я.— Жарко ведь.
— Ничего,— возразила Авдотья Фатьяновна,—
жар костей не ломит.— Покопавшись в недрах своего пальто, она извлекла небольшую банку с чемто темным.— На-ка.— Она протянула банку мне.
— Что это?
— Варенье.
— Варенье? — Бабушка приподнялась в кресле.— Откуда оно у тебя, Авдотья Фатьяновна?
— Нашла.— Вековуха улыбнулась.— Стала под кроватью убирать и нашла. Еще довоенной варки.
С крыжовника. Он у меня в тот год подгорел. Выбрасывать жалко было. Я его переложила в банки — и под кровать. Забыла про него. А теперь нашла.
Это вам, к чаю.
— Что ты, что ты! — запротестовала бабушка.— Лучше себе оставь.
— Оставила,— сказала Вековуха.— Я две банки нашла. Я не очень-то такое люблю: оно на сахаре.
Я больше на меду уважаю, Раньше по десять банок на зиму заготовляла.
— Сейчас чай пить будем,— сказала бабушка.— Выпьешь с нами, Авдотья Фатьяновна?
— Не откажусь.— Вековуха сняла пальто, повесила его на свободный крючок.
Варенье оказалось чуть горьковатым, очень густым. Оно походило на расплавленные, слипшиеся в один ком «подушечки», которые продавались до войны в продмагах. Мы пили чай с вареньем, как с конфетами, вприкуску. Вековуха пила с блюдечка, шумно втягивая жидкость. Бабушка прихлебывала чай из своей любимой чашки с тонкими, почти прозрачными стенками, на которых красовались розы.
Она очень любила эту чашку и даже обыкновенную воду пила только из нее. Стаканы бабушка терпеть не могла. А я, наоборот, предпочитал стаканы.
Обхватив стакан ладонями, чуть приподнимал его, делал глоток и поспешно ставил на стол: чай был крутой кипяток.
— Подстаканник возьми,— сказала бабушка, неодобрительно покосившись на меня.
— Так вкуснее,— ответил я и снова сделал глоток.
Авдотья Фатьяновна налила блюдечко до краев, повернулась ко мне:
— Гришка-то, слышала, совсем плох?
Попов тяжело болел. У него обнаружили туберкулез. С помощью моей матери Раиса Владимировна поместила сына в загородную больницу. Он пробыл там без всякой пользы восемь месяцев и вот уже две недели лежал дома.
Поповых Вековуха не любила. Когда Гришка появлялся во дворе, она поджимала губы и глаза ее становились строгими. А ко мне Вековуха относилась с грубоватой ласковостью, часто зазывала в свою каморку с затхлым запахом давно не проветривавшегося помещения, угощала твердыми, как камень, просвирками.
— Спасибо,— отказывался я,— только что пообедал.
— Скушай,— уговаривала меня Вековуха.
— Потом съем.— Я опускал просвирку в карман.
Авдотья Фатьяновна кивала и, поглаживая меня по стриженой макушке, приговаривала:
— Скушай, скушай!
Я отдавал просвирки вечно голодному Гришке.
Ломая о них зубы, он крутил головой и бормотал:
— Тверже сухарей. Наверное, еще до революции пекли.
— Наверное,— соглашался я.
Я подкармливал Гришку до тех пор, пока это не увидела Вековуха. Она подозвала меня и сказала строго:
— Большой грех, отрок, на душу берешь. Он,— Авдотья Фатьяновна скосила на Гришку черное око,— когти сосет, ровно лукавый, а ты ему богову пищу, просвиру. Страмота!
Я растерялся.
— Чего она? — спросил Гришка, когда я подошел к нему.
— Ничего.
Настроение испортилось. Даже играть расхотелось. Я обрадовался, когда бабушка позвала меня домой.
— Чего такой невеселый? — поинтересовалась она.
Я выложил ей то, что услышал от Вековухи. Бабушка молча встала, надела шляпку — она всегда надевала ее, когда выходила из дома,— и, не сказав мне ни слова, направилась к двери.
Я бросился к окну. Бабушка пересекла двор и…
Разговаривала она с Авдотьей Фатьяновной долго. Все это время я торчал у окна, стараясь предугадать, что скажет бабушка, когда вернется. Но она ничего не сказала, несмотря на то, что я изнывал от любопытства. Всем своим видом бабушка показывала — спрашивать бесполезно. Лишь вечером, во время ужина, обменявшись с матерью несколькими фразами на французском языке, она словно бы невзначай произнесла:
— У Авдотьи Фатьяновны на религиозной почве помутнение. Ты не очень-то прислушивайся к ней — она многого недопонимает.
Царапая вилкой по тарелке, я спросил:
— А почему она Гришку лукавым назвала? И что это такое — лукавый?
Мать отодвинула тарелку, что-то сказала бабушке по-французски. Бабушка возразила. Потом, усмехнувшись, добавила, глядя на меня:
— Авдотья Фатьяновна церковные книги читает.
А в них, говорят, сплошная выдумка.
Мать кивнула, снова подвинула тарелку к себе.
Я почувствовал: бабушка и мать хитрят. Открыл рот, намереваясь спросить еще о чем-то, но бабушка положила ладонь на стол.
— Когда я ем, я глух и нем!..
Я вспомнил это и осторожно сказал, что Гришке пока действительно худо, но что он обязательно выкарабкается.
Бабушка завозилась в кресле, а Вековуха произнесла, держа блюдечко на растопыренных пальцах:
— Жалко будет, если помрет он.
В ее голосе не было прежнего недоброжелательства. Это удивило меня.
— Ты не пучь глаза, не пучь! — воскликнула Авдотья Фатьяновна.— Я от всего сердца говорю.
Врать не буду, я Поповых не люблю, но раз творец создал их, значит, так надо. — Вековуха вздохнула и добавила: — Господи, господи! Кому горе и слезы сейчас, а кому хиханьки да хаханьки.
— О ком ты? — спросила бабушка, не донеся до рта ложку с засахарившейся ягодой.
— О Гальке,— ответила Вековуха.— Как вечер, у нее гулянка. Совсем разбаловалась девка. Страмота!
— Не может быть,— сказала бабушка.
— По нынешним временам все может быть,— возразила Вековуха. И добавила: — Я Гальку вот какой помню.— Она опустила руку к полу.
— Разве?
— Помню,— подтвердила Авдотья Фатьяновна.— Ее мать в полюбовницах у моего второго хозяинаадвоката состояла. Он нестарый был, видный из себя, говорил кудревато. А деньги лопатой греб. Раз в месяц выступит на суде и живет в удовольствие.
Первое время она у него горничной была, а потом промеж них любовь началась. Стал он девать ее, как куколку, в театры вывозить, в ресторации. Так они полтора года прожили, пока Галька не народилась. После этого он и отказал ей. Я тогда же от него съехала, потому как адвокат этот гнилым человеком оказался, неугодным богу. Когда Галькина мать ребенка ждала, он целыми неделями дома не ночевал. Она, бывало, сидит одна на лестнице, плачет. Уревется, глаза покраснеют, нос разбухнет, что и продыху нет. Два раза с ума сходила. Я еще тогда упреждала ее — не путайся с ним, ветрогон он, по себе дерево руби, а она ни в какую! Все надеялась, что он с ней в закон вступит. После этого и стала она к бутылочке прикладываться.
— Неужели? — не поверила бабушка.
— Не вру,— спокойно сказала Вековуха.— Не шибко, но прикладывалась. На людях она стеснялась, все больше в одиночку, дома. Когда выпьет, на стук не отзывалась, если одна сидела, а так наказывала Гальке говорить — нету-де матери дома.
— Кто бы мог подумать,— пробормотала бабушка.
— На все божья воля.— Вековуха перекрестилась.— От этого она и померла. Творец,— Авдотья Фатьяновна вскинула глаза к потолку,— людей за грехи наказывает. Кто грешен сильно, с того и спрос.— Вековуха помолчала и решительно произнесла: — Галька вся в мать!
Последнее время я встречался с Галкой редко, несмотря на то, что она тоже работала на «Шарике». Каждый день я видел только Галкину фотографию, которая висела у проходной на Доске почета. Я сказал Вековухе, как работает Галка.
— Ишь ты,— удивилась Авдотья Фатьяновна.— А я думала, она шалтай-болтай.
— Нет,— сказал я.
— Ишь ты,— повторила Авдотья Фатьяновна.— Чего же она тогда себе жизнь ломает?
Я подумал: «Вековуха ошибается. Галка не ломает себе жизнь. Просто в ней бродит молодость, просто ей хочется расслабиться, отдохнуть после того огромного напряжения, которого требует работа».
— Как же ты живешь сейчас, Авдотья Фатьяновна?— спросила бабушка.— В церковь, наверное, не ездишь?
— Ну да! — Вековуха усмехнулась.— Ездю. Каждое воскресенье! Там сейчас новый поп служит.
— Хорошо служит? — с живостью спросила бабушка.
— О-очень! — Вековуха даже зажмурилась от удовольствия.— Как зачнет убиенных поминать,
сердце заходит. Сам он из себя высокий, черный, голос — стены дрожат.
— Все-таки как ты живешь, Авдотья Фатьяновна?
Вековуха откинулась на спинку стула, обвела нас зорким, немигающим взглядом.
— Вот так и живу. Как сейчас все старухи живут— на иждивенческую карточку.
— Тяжело тебе,— сказала бабушка.
— А кому легко? — возразила Вековуха.— Время сейчас такое, что легкой жизни и достатка стыдиться надо.— Она перевернула чашку донышком вверх, поднялась.— Засиделась. Пора и честь знать…

Журнал Юность № 5 май 1973 г.

Оптимизация статьи — промышленный портал Мурманской области

Рубрика: Литература, На Шабаловке | Оставить комментарий

На Шабаловке, в ту осень, часть 5

Ковыряя носком сапога мокрые, слипшиеся листья, я вспоминаю, как преображался Гришка, когда Галка выходила во двор. Его угрюмое лицо светлело, в глазах появлялось что-то доброе. Он никогда не подходил к Галке, смотрел на нее издали, а если им случалось столкнуться, как говорится, нос к носу, то Гришка мучительно краснел и, пробормотав что-то, поспешно удалялся. Галка забрасывала на спину косу, провожала его долгим взглядом. Это почему-то застряло в моей памяти, хотя тогда, в детстве, я не придавал этому значения: Гришка был некрасивым, и я даже не мог представить, что его можно полюбить и что он способен на такое же чувство. Я возмущался и негодовал, когда Гришка говорил, что Галка красивее и
добрее Лиды.
— Добрее? — переспрашивал я.
— Добрее,— подтверждал Гришка.
— Ничего ты не понимаешь! — Я запускал руки в карманы недавно сшитых, настоящих, как у взрослых, брюк и, подражая бабушке, начинал рассуждать о женской красоте. Бабушка часто называла Лиду самой миловидной девочкой на нашем дворе. Если это казалось мне неубедительным, я произносил нараспев стихи Блока, в которых говорилось о схваченном шелками девичьем стане, об узкой руке в кольцах.
— Это больше к Гале подходит,— возражал мне Гришка.
— Что-о? — Я обижался и обзывал Гришку дураком…
…Галка пытливо смотрит на меня, словно хочет прочитать мои мысли. Легкий ветерок перебирает еще не опавшие листья, чуть относит в сторону гибкие ветки, похожие на распущенные женские волосы.
Коля спит, полуоткрыв рот, выпачканный конфетой. Галка отгоняет атакующих его мух и молчит. А у меня на языке вертится вопрос. Мне неловко спрашивать об этом, но я все-таки спрашиваю.
— Ты любила его? — Я не смотрю на Галку, я смотрю вниз.
— Наверное,— отвечает Галка. Отвечает не сразу. Несколько секунд молчит, будто вспоминает что-то.— Я жалела его. Вспомни сам, как жилось ему. Одна радость была — песенки. Кстати, знаешь, где он чаще всего насвистывал их?
— Где?
— Вон там.— Галка показывает на то место, где раньше были сараи, где Гришка предложил мне
распить четвертинку.— Я часто останавливалась там послушать,— продолжает Галка.— Не знаю, видел ли он меня… Наверное, нет. В его песенках такая тоска была, что навертывались слезы. Но ты только не подумай, Антон, что я жила с ним. Это у нас всего один раз вышло. Раиса Владимировна отлучилась куда-то, а я в тот день с ночной шла. И вдруг почувствовала — тянет к Грише. Он обрадовался, засветился весь, стал говорить, что любит меня. Дрогнуло мое сердце, показалось в тот момент, что ближе и роднее Гриши нет у меня никого. Сам посуди, Антон, мать умерла, ни родных, ни близких, Вековуха в ту пору только здороваться стала, а он… он любил меня. Я это еще девчонкой поняла. А дальше как получилось, сам догадаешься.
— Не жалеешь, что так получилось? — Я слышу, как хрипит мой голос.
— По-честному ответить? — Галка вскидывает голову. Мягкая прядь падает ей на лоб.
— Конечно!
— Ни капельки не жалею. Я только испугалась, когда поняла, что ребенок будет. А потом подумала: пусть.
Я почему-то завидую Гришке. Понимаю, что это глупо, даже нечестно, но ничего не могу поделать.
— А ты вспоминал его? — спрашивает Галка.
Мне становится стыдно. Там, на фронте, я вспоминал чаще всего бабушку, мать, потом Лиду, Галку, а Гришкино лицо лишь изредка возникало перед глазами и сразу исчезало. И, словно в отместку за это, в памяти начинает медленно раскручиваться полузабытое.
В тот день мать приехала, как всегда, внезапно.
Бабушка спала, скрючившись в кресле. На кончике ее носа висела капля. Такого с ней никогда не случалось. Мать взглянула на бабушку, спросила шепотом, обратив на меня полные тревоги глаза:
— Заболела она?
— Нет.
От матери пахло морозом. Запутавшийся в ворсинках шинели снег потемнел, превратился на плечах в большие, выпуклые капли. Показалось: с появлением матери в комнате стало еще холоднее.
Мать подула прямо перед собой, увидела облачко пара.
— Боже мой, какая у вас холодина!
— Это еще ничего,— возразил я.
Мать сняла через голову полевую сумку, расстегнула шинель, обвела глазами стены в подтеках и сказала:
— Совсем обветшало наше жилище. Не представляю, что с бабушкой будет, когда ты уйдешь на фронт.
— Я и сам об этом думаю,— пробормотал я.
Мать открыла дверь, стряхнула с шинели капли, стала разуваться.
— Замерзнешь,— сказал я.— Оставайся в валенках.
— Ноги в них, как в колодках,— ответила мать, но разуваться не стала.
На ней была суконная гимнастерка с темно-зелеными пуговицами, синяя, лоснящаяся на бедрах юбка. Кожаный, хрустящий ремень с портупеей висел косо. Я подумал, что моя мать совсем не похожа на женщин-военврачей, которые встречаются на улицах, что она до мозга костей гражданский человек и специальность у нее гражданская — фтизиатр.
Потирая озябшие руки, мать прошлась по комнате, потрогала холодную печь и сказала:
— В госпитале хоть тепло и относительно сытно, а у вас тут ужас. От холода у меня спазмы сосудов и дикая головная боль.
— Может, потопить?
Мать кивнула.
Я принес охапку сырых и тяжелых, словно свинец, поленьев, настрогал лучинок, сунул в топку измятую газету, поднес к ней спичку и стал гадать про себя — разгорятся дрова с первой попытки или нет.
Пламя охватило лучинки. Они стали потрескивать, потом занялись и дрова. Горели они плохо, сильно дымили. Синеватый огонек то пропадал, то появлялся снова, но тяга была хорошей.
Бабушка все еще спала.
— Может, разбудить? — Я перевел глаза на бабушку.
— Пускай спит,— ответила мать. Она штопала мой носок, вдев в «его деревянную ложку.— В ее возрасте это естественно.
— Кстати,— неожиданно сказал я,— Гришка из больницы вернулся.
Не поднимая головы, мать спросила:
— Заходил к нему?
— Н-нет.
— Нехорошо.— Мать отложила штопку, достала из полевой сумки фонендоскоп.— Надо навестить его.
В кресле завозилась, отыскивая носовой платок, бабушка. Мать тихонько окликнула ее. Бабушка встрепенулась, посмотрела на мать, спросила:
— Приехала? — Она вытерла нос, откинула плед, приподнялась, опершись о подлокотники.— Давно приехала?
— Только что,— ответила мать.
— А я все сплю и сплю,— сказала бабушка.— Прямо наказание какое-то.
В материнских глазах промелькнула тревога. Я только сейчас заметил, как постарела мать. В ее темно-русых волосах виднелись серебряные нити, лоб и щеки покрывали морщины, под глазами лежала синева — признак усталости и недоедания, пальцы были желтыми от йода, которым протиралась перед уколами кожа больных.
Мать чмокнула бабушку в лоб.
— Мы сейчас вернемся.
— Куда это вы?
— К Поповым.
— Сходите к нему, сходите,— закивала бабушка.— Но только поскорее возвращайтесь.
До этого я никогда не бывал у Поповых и убранство их комнаты видел лишь мельком, когда, играя в салочки или казаки-разбойники, пробегал мимо окна с отставшим наличником. Взгляд успевал схватить самое главное: две кровати, накрытые лоскутными одеялами, старый комод, высокий и пузатый, шкаф с оторванной дверцей. Из окна Гришкиной комнаты всегда несло чем-то кислым. Гришка говорил мне, что его мать — тряпичница, каких свет не видел, что она не хочет расставаться даже с драными-предраными носками, что все обноски она связывает в узлы и сует их под кровать, где они отсыревают и гниют.
— От них и идет вонь,— жаловался Гришка. Я сочувствовал ему, я не представлял, как можно
дышать таким воздухом.
Постучавшись, мы вошли к Поповым. Гришка полулежал на кровати, откинувшись на гору подушек, три из которых, нижние, были без наволочек, а верхняя отливала желтизной. Его плечи покоились на подушках, голова лежала на спинке кровати — на толстом металлическом пруте, накрытом полотенцем, на фоне которого выделялась Гришкина шевелюра: густые, давно не стриженные волосы. Лицо у него было землистым, с глубокими впадинами на щеках, глаза — блестящими. Казалось, в них что-то светится. Гришка походил сейчас на врубелевского Демона, которого я видел в роскошном издании Лермонтова, стоявшем на книжной полке в нашей комнате.
Комната Поповых была продолговатой, узкой. У стен стояли кровати — одна у самой двери, другая у окна. Между ними оставался проход, сквозь который можно было протиснуться только бочком. Раиса Владимировна спала возле окна. В ногах Тришкиной кровати находилась печь. Занимая пространство между дверью и стеной, она почти на полметра вдавалась в комнату. Топка находилась сбоку, около самой двери. Печь была высокая — такая же, как у нас,— обмазанная глиной. Задняя спинка Тришкиной кровати упиралась в печь. Когда он вытягивал ноги, просовывая их сквозь металлические прутья, касался подошвами шершавой поверхности печи.
Кроме кроватей, в комнате стояли комод, накрытый кружевной дорожкой, платяной шкаф с державшейся на одной петле дверцей, источенный жучками стол и три расшатанных стула. Посреди комнаты свисал с потолка ситцевый абажур — грязный, прожженный в нескольких местах, На стульях и спинках кроватей висела одежда. На подоконнике и комоде стояли пузырьки и бутылочки с лекарствами. Раиса Владимировна гладила.
Слабо улыбнувшись, Гришка попытался привстать. — Лежи, лежи, — остановила его мать. Обернувшись к Раисе Владимировне, добавила: — Душно у вас. Надо бы проветривать комнату.
— А сквозняк? — Раиса Владимировна выкатила глаза, позабыв об утюге.
— Закройте поплотнее дверь, укутайте сына и проветривайте.
— Все тепло уйдет…— Раиса Владимировна перевела взгляд на окно.
— Не уйдет,— возразила мать.— Для него,— она посмотрела на Гришку,— свежий воздух тоже лекарство.
Гришка кивнул и весело — так показалось мне — покосился на Раису Владимировну.
Подойдя к нему, мать присела на край кровати и сказала, откидывая одеяло с его груди:
— Давай я тебя послушаю.
Гришка сел. Мать обхватила его за плечи, потянула на себя.
— Теперь рубашку снимем,— ласково сказала она и помогла Гришке расстегнуть пуговицы на рубашке с вышивкой на рукавах.
Гришкины бока напоминали два ксилофона. Справа и слева отчетливо проступали ребра, обтянутые синеватой, почти прозрачной кожей. Пока мать выстукивала Гришку, перемещая по его спине ладонь, он смотрел на свой живот — втянутый, с выпирающими над ним ребрами. Он смотрел на свой живот с недоумением, словно видел его первый раз.
— А теперь сделай вдох,— сказала мать.
Гришка сделал вдох и зашелся кашлем. Из его груди вырывался хрип, худые плечи сотрясались, рука шарила под подушкой — искала платок.
Раиса Владимировна опустилась на стул. Ее руки повисли, из глаз покатились слезы.
Кашлял Гришка страшно — с надрывом, судорожно глотая воздух. Мать легонько похлопала его по спине.
— Сейчас пройдет. Сейчас я тебе таблетку дам. Очень хорошую таблетку.
Я увидел на комоде стакан с мутью на гранях, налил в него на три четверти воды.
Порывшись в нагрудном кармашке, мать извлекла из него небольшую коробочку, наполненную белыми таблетками.
— Запей,— сказала она, протягивая Гришке таблетку и стакан.
Он положил таблетку в рот, сделал глоток и откинулся на подушки. В его груди по-прежнему что-то клокотало и булькало, но кашлял он уже реже и тише.
— Сейчас совсем пройдет,— сказала мать и вложила в уши костяные наконечники фонендоскопа.
Никелированная, блестящая головка поползла по Гришкиной груди. Его лицо было обращено к стене. Когда начинался кашель, он подносил к губам носовой платок и держал его у рта до тех пор, пока не прекращался приступ.
Я не раз слышал от матери, что туберкулез — страшная болезнь, что медицина пока бессильна перед ней, что из каждых десяти больных выздоравливают три, а остальных ждет смерть или медленное угасание, что главное — сопротивляемость организма, что с туберкулезом можно прожить много лет, а можно сгореть в полгода. Бывая у матери в больнице, я видел больных туберкулезом, иногда цветущих, казалось, полных сил, но чаще изможденных, со впалыми, как у Гришки, щеками. В серых халатах или пижамах, очи гуляли по двору, часто останавливались, отдыхали на скамейках. Они улыбались, шутили, смеялись, а я гадал про себя — кто из них умрет, а кто останется в живых. Я жалел этих людей, потому что понимал: их жизнь — неизвестность. Я никогда не подходил к ним. Я не подходил к ним не потому, что боялся заразиться,— боялся выдать себя, боялся оскорбить этих людей переполнявшим меня состраданием.
Такое же чувство я испытывал, глядя на Гришку. Я не допускал и мысли, что он умрет. Я уверял себя, что он выздоровеет, что упадок сил — временное явление.
Головка фонендоскопа перемещалась по Гришкиной груди. Она прослушивала каждый сантиметр. Она усиливала хрипы и передавала их по трубочкам в уши. Раиса Владимировна не сводила глаз с этой головки. Я тоже смотрел на нее. Я молил про себя бога, чтобы мать сказала: «Ничего страшного».
Но она сказала совсем другое. Перебирая резиновые трубочки, она спросила, глядя на Гришку:
— Когда тебе последний раз снимок делали?
— Не помню,— ответил Гришка.— Кажется, месяц назад.
— Сохранился он?
Раиса Владимировна метнулась к комоду, порылась в белье, извлекла из-под него свернутый в трубочку рентгеновский снимок. Мать развернула его, посмотрела на свет и сразу опустила. «Плохо»,— подумал я.
Попова с надеждой посмотрела на мать. Мать молчала.
— Что? — хрипло спросила Раиса Владимировна.
Медленно, взвешивая каждое слово, мать сказала:
— Ему покой нужен, свежий воздух и…— мать запнулась,— сносное питание: белки, жиры, углеводы. По утрам лучше всего гоголь-моголь.
«Гоголь-моголь,— подумал я.— Где взять яйца, сахарный песок? Где взять жиры, белки и все остальное? Неужели мать не понимает, что говорит?»
— Я понимаю,— сказала мать,— на все это потребуется много денег, но…
— Я достану! — неожиданно воскликнула Раиса Владимировна. Ее глаза излучали живой блеск, движения стали уверенными.
Запахло паленым.
— Мама, утюг,— сказал Гришка.
— А, чтоб его! — Раиса Владимировна метнулась к двери.
Гришка засмеялся. В его смехе не было ни злобы, ни ехидства. Это был добродушный смех, в котором чувствовалась любовь и жалость к матери.
Я удивился. Это, должно быть, отобразилось на моем лице. Гришка вздохнул и сказал:
— А ты, я слышал, в армию собираешься?
— Да,— подтвердил я.— Повестку жду.
— Счастливец! — Гришка задумался.— Ты воевать будешь, бить этих сволочей, а я…— Он отвел глаза к стене.
— Ничего! — воскликнул я.— Ты поправишься и тоже…
— Правда? — Гришка оживился.
— Конечно!
Чуть-чуть приподнявшись, он стал насвистывать.
— Новая песенка? — спросил я.
Продолжая насвистывать, Гришка кивнул. В его новой песенке была и радость и тоска. В глазах
у меня защемило.
— Нравится? — поинтересовался Гришка.
— Очень!
Гришка улыбнулся.
— У меня теперь много времени. Лежу, а в голове все бродит что-то, бродит.
— В нашем дворе твои песенки любят.
— Да… Галка их любит,— сказал Гришка и осекся.
— Пора,— напомнила мать.
— Заходи,— жалобно попросил Гришка, когда мы стали прощаться.
На втором этаже около двери в нашу квартиру я остановился.
— Что? — спросила мать.
— Он выздоровеет?
Мать помолчала.
— Нет.
В детстве я отвергал смерть. Мне казалось тогда: ученые изобретут лекарство, которое позволит жить вечно. За несколько лет я поумнел и теперь воспринимал смерть как логическое завершение жизни.
Я не отвергал смерть ради чего-то и во имя чего-то. Считал: можно погибнуть на фронте, бросившись на амбразуру, можно испытать на себе новую прививку, можно пожертвовать своей жизнью во имя жизни близкого тебе человека. Но умереть просто так, дома, на кровати — такую смерть я не принимал.
— А вдруг? — с надеждой спросил я.
— Что вдруг?
— Вдруг он… выживет?
— Будем надеяться,— сказала мать и добавила: — Ты навещай его, пока в Москве. Хоть изредка навещай. Это для него тоже лекарство.
«Будем надеяться»,— подумал я. Разумом я понимал всю бессмысленность такой надежды, а сердце не хотело понимать это…
Войдя к себе, мы увидели склонившуюся над диваном бабушку. На нем были разложены узелки, коробочки, пожелтевшие от времени письма — все то, к чему так ревниво относилась бабушка, что хранила в зеркальном шкафу.
Обернувшись, бабушка смутилась, сгребла узелки, коробочки, письма в одну кучу, потом вдруг махнула рукой, тихо засмеялась. Взяв из кучи небольшую продолговатую коробочку, подошла, прихрамывая, к матери. Открыла коробочку. Изнутри она оказалась обшитой атласом. На атласной подушечке лежала брошка — узенькая полоска светлого металла, украшенного бирюзовыми точечками. Глядя на мать, бабушка сказала:
— Брошка эта копеечная, а мне дорога. После смерти все это,— бабушка кивнула на узелки, коробочки, письма,— сожги, а брошку в гроб положи. Не хочу с ней расставаться!
— Ах, оставь, пожалуйста! — рассердилась мать.
Она всегда сердилась, когда бабушка говорила о своей смерти.
— Сердись не сердись,— с печальной улыбкой возразила бабушка,— а умирать, все равно придется. Пожила свое — хватит!
Мать подошла к ней, поцеловала бабушку в висок. Бабушка неловко обхватила мою мать за шею, и они на несколько минут застыли, будто неживые…

Журнал Юность № 5 май 1973 г.

Оптимизация статьи — промышленный портал Мурманской области

Рубрика: Литература, На Шабаловке | Оставить комментарий