На Шабаловке, в ту осень, часть 6

Жил Гриша Попов на нашем дворе,— доносится до меня Галкин голос,— а теперь ни его нет, ни Раисы Владимировны.
— Кстати, где она?
— Уехала..
— Уехала?
— Сразу после похорон. Видно, поняла, что сильно виновата перед сыном и перед вот этим тогда еще не народившимся человечком. — Галка кивает на безмятежно спящего Колю и добавляет, сделав ударение на «он»: — А он умер в день твоего отъезда…
Ты помнишь, как мы танцевали накануне?
Помню. Конечно, помню! И не только это. Последний день, проведенный в Москве, я помню отчетливо, словно это было вчера.
Шел третий год войны. После ноябрьской слякоти ударили сильные морозы, а перед ними два дня и две ночи валил и валил густой-прегустой снег. С крыш свисали снеговые козырьки, двор утопал в сугробах, среди которых извивались узенькие тропинки.
Все тропинки начинались около подъездов. Утром, когда люди спешили на работу, и вечером, когда они возвращались, тропинки покрывались желтым налетом; днем же и особенно ночью на них наметало столько снега, что их приходилось протаптывать заново. Ветер стлал по двору поземку. Когда порывы усиливались, снег вспархивал над сугробами белыми, скрученными в спирали облачками. Взъерошенные, полузамерзшие воробьи, эти маленькие комочки, попрятались кто куда.
Двор казался вымершим.
Ничего этого я не видел — на окнах нашей комнаты лежал толстый слой инея с ледяными наростами. Лед был выпуклым, прозрачным, от него веяло холодом. И все-таки я отчетливо представлял себе наш двор, потому что все — снег, тропинки — еще не успело померкнуть в памяти; я только что пришел, озябший до мозга костей, домой и теперь хотел только одного — согреться. Приложил ладонь к печи, но ощутил лишь холодный, шершавый кирпич, без
намека на тепло. Печь я топил раз в сутки, перед сном. «До вечера еще ждать и ждать»,— подумал я и поежился.
От недостатка света воздух в нашей комнате казался синеватым, похожим на дым. Но дым давал
хоть немного тепла, а этот воздух ничего не давал — только холод.
За два с половиной года наша комната сильно изменилась: темные обои потемнели еще больше, покрылись пятнами, трещинками, краска на подоконниках покоробилась. В комнате пахло холодом и сырой осиной — дрова теперь хранились частью в комнате, частью в коридоре: наш сарай прекратил свое существование в первый год войны. В сорок первом, когда не стало топлива, мы его сломали и сожгли. Несколько дней в нашей комнате было по-настоящему тепло.
Дрова выдавались по специальным талонам — 75 процентов осины и 25 процентов сосны или березы.
Мы получали их на Мытной улице, на дровяном складе, расположенном около керосиновой лавки, где — тоже по талонам! — продавался керосин. Дрова были сырые — хоть выжимай. Горели они плохо, угарным, нестойким пламенем, и почти не давали тепла. После них оставалась зола и горстка углей. Разжигались дрова еще хуже. Умение разжечь их стало искусством. В нашей квартире лучше всех это делала Вера. Она укладывала дрова очень хитро, совала в них пучок тонких лучинок, кусочек березовой коры и поджигала. На растопку печи Вера тратила всего одну спичку, а я — пять или шесть. Это огорчало меня: спички выдавались по карточкам, на рынке они стоили дорого — пять, а то и десять рублей коробок.
Стояли такие холода, что стены нашей комнаты промерзли насквозь. Под подоконниками белел иней.
Вечером, когда я топил печь, обои покрывались мокрыми пятнами и на пол натекали лужи. Жильцы снизу пожаловались — потолок не просыхает, и я стал класть на подоконник тряпки. К утру мокрые пятна на обоях снова превращались в иней, а тряпки гнулись в руках, словно картон. Все щели в стене, обращенной во двор, были утыканы старыми чулками, тряпками, но это мало помогало: к середине ночи комната настолько остывала, что, казалось, волосы примерзают к подушке. Спал я, накрывшись с головой одеялом, навалив на себя все, что только
можно: старое пальто, пиджаки, изъеденный молью платок. В постели было тепло и уютно. Я не вставал даже тогда, когда… Проснувшись среди ночи, я терпел до утра, то проваливаясь куда-то, то просыпаясь снова. Страшнее всего было утром, когда приходилось вставать. Я откладывал это до самой последней секунды, потом вскакивал и, чувствуя, как прыгают губы, быстро надевал рубашку. Вот уже более двух лет я работал на «Шарике» — сперва учеником строгальщика, а последнее время строгальщиком третьего разряда. Работал в три смены, как и все.
Очень трудно было ночью, когда хотелось спать, когда глаза слипались сами собой. Мне нравилось работать с утра. После работы оставалась куча свободного времени, которым можно было распорядиться по собственному усмотрению.
Я только что пришел с ночной смены. Я радовался, что мне больше не придется вставать по утрам и мчаться в цех. Завтра я уходил в армию. Повестка лежала на столе. Я получил ее три дня назад. Я мог бы уволиться сразу после получения повестки, но я сознательно не сделал этого: «Шарик» считался оборонным предприятием, меня могли не отпустить. А мне хотелось на фронт. Мне казалось, там я принесу больше пользы. Я попытался уйти в армию еще полгода назад, но в военкомате мне дали от ворот поворот. Мне сказали, что двадцать шестой год еще не призывают. И вот теперь настал мой черед. В семнадцать лет не думают о смерти. Я не допускал и мысли, что меня убьют или ранят. Мне хотелось вернуться домой с медалью, а еще лучше — с орденом. Я понимал, что получить медаль или орден будет нелегко, и поэтому собирался воевать на совесть.
Был я в ту пору неопытен, наивен, о войне судил лишь по кино и книгам, я даже не подозревал, какая она, настоящая война, думал, все будет просто. Но все оказалось совсем не так, как я представлял себе это. Было страшно. Да, страшно! И в этом нет ничего удивительного, нет ничего зазорного.
Страх — естественное состояние, и, если ты не прячешься за спину других, не отлыниваешь, если ты четко и беспрекословно выполняешь команды, значит, ты сумел преодолеть страх, стал настоящим солдатом. Не сразу далось мне это. Нет, не сразу, подействовал пример других, таких же безусых ребят, как я.
Я сижу около Галки, вижу ее глаза — два бездонных колодца — и вспоминаю, вспоминаю, вспоминаю.
Незадолго до моего ухода в армию бабушка сильно сдала. Первые два года держалась: выменивала вещи на продукты. На рынке ценилась только одежда, безделушки не пользовались спросом, поэтому японский фарфор и прочее бабушка отнесла в комиссионный магазин. Деньги быстро кончились. На рынок ушли отрезы, скатерти. С каждым месяцем в шкафах становилось все просторней. Карточки, особенно иждивенческие, отоваривались плохо. Волей-неволей бабушке приходилось ходить в комиссионный магазин или на рынок. Когда в комнате не осталось ничего ценного, она продала пианино. Больше всех сокрушался в тот день Гришка.
Он ничего не говорил, только вздыхал, и в глазах у него стояли слезы.
Закутавшись в плед, бабушка сидела целыми днями в кресле и о чем-то думала. Ее глаза потускнели, кожа стала дряблой. Она уже не походила на прежнюю бабушку, веселую, полную жизни. Я хотел вызвать ей врача, но она сказала, что у нее ничего не болит.
За стеной кашлял Федор Иванович Силин, наш сосед, заядлый курильщик. До войны он курил «Беломорканал», а теперь — махорку, которую выменивал на хлеб. Он говорил, что без хлеба прожить можно, а без курева — никак.
Был он ужасно нескладный, с длинными, висящими вдоль туловища руками. Плечи у него были покатые, как у женщины, лицо доброе, с крупными чертами — мясистым носом, широким ртом и по-детски округлым подбородком. Каждое его движение — неторопливый поворот головы, медленная походка — свидетельствовало о невозмутимости характера.
Работал Федор Иванович точильщиком. С утра до вечера таскал на себе точильный станок и выкрикивал: «Ножи, ножницы точу, мясорубки». Свой станок он берег, никогда не оставлял его в коридоре — вносил в комнату. Когда кому-нибудь требовалось наточить нож, Федор Иванович устанавливал станок на лестничной клетке и, нажимая ногой на педаль, мурлыкал что-то.
Ножи он точил прекрасно. Побывав в его руках, они становились острыми, как бритвы. Быть точильщиком Федору Ивановичу нравилось. Он не скрывал этого. В минуты откровенности Федор Иванович рассказывал:
— Идешь по улице, солнышко греет, ветерок обдувает, красота! Зимой тоже хорошо: снежок поскрипывает, морозец, и никто тебе не мешает, никто тебя не тревожит. Я люблю ножи точить — в них жизнь человеческая. У одних ножи богатые, как у твоей бабушки, у других дешевые. У одних тупые, у других только затупленные, у третьих — просто кусок железа, не нож. Таким хозяйкам я выговор делаю, потому что за ножом тоже уход требуется. Я лица не запоминаю, а ножи — да. По ним определить могу, что за человек — хозяйка.
Федор Иванович был мастером на все руки. Когда в нашей квартире требовалось что-нибудь починить или прибить, обращались к Силину. Если требовалась починка, он долго вертел в руках испорченную вещь, трогал пальцем выступы, потом произносил:
— Сделаю.
Если же надо было прибить картину или полку, Федор Иванович приходил с молотком, клещами и гвоздями. Несколько минут молча смотрел на то место, куда надо было прибивать, потом долго примеривал картину или полку. Не поворачиваясь, спрашивал:
— Хорошо?
Когда ему отвечали «хорошо», доставал из-за уха огрызок карандаша, делал на стене пометки. Отойдя на шаг, смотрел на них. Если пометки совпадали, складывал пучком гвозди, совал их в рот, доставал торчащий из кармана молоток. Приставив гвоздь к стене, вгонял его двумя-тремя ударами в дерево.
Он никогда не торговался и на вопрос, сколько будет стоить работа, всегда отвечал:
— Сколько дадите.
Если же заказчики настаивали, Федор Иванович волновался: пальцы приходили в движение, глаза устремлялись в пол.
Бабушке часто казалось, что она недоплачивает Силину. Поэтому за каждую услугу она давала ему то рубль, то трешку. Федор Иванович молча брал деньги и уходил. Через несколько минут возвращался — приносил сдачу.
— Не надо, не надо,— отказывалась бабушка.
Федор Иванович молча клал деньги на стол и так же молча удалялся.
— Очень честный человек,— бормотала бабушка.
Я думал так же.
Кроме этого, Силин чинил обувь. И чинил лучше, чем в мастерской. Все жильцы нашей квартиры чинили обувь у Федора Ивановича, все, но только не Елизавета Григорьевна. Она утверждала, что Силин — кустарь, что хорошую обувь он испортит. Но Федор Иванович чинил и хорошую обувь, чинил отлично. Он занимался этим делом до тех пор, пока его не оштрафовали. Я тогда почему-то решил, что фининспектора вызвала Елизавета Григорьевна.
Бабушка открыла глаза. Она дремала в кресле.
— Пришел? А я и не слышала.— Помолчала, напрягая память, и добавила: — Чайку поставь, если не трудно. Холодно очень.
— Ладно,— сказал я и пошел на кухню.
На кухне было еще холодней. Во время первой бомбежки на кухне лопнуло стекло, и теперь из окна сильно садило. На месте стекла темнела покоробившаяся, обросшая инеем фанера. Приподнявшись на цыпочки, можно было увидеть свалку — огромный пустырь, похожий на гигантскую арену, накрытую белым-белым ковром. За свалкой виднелся Конный двор. До войны я часто бегал туда. Мне нравилось смотреть на лошадей, нравился запах конского пота; под блестящей кожей отчетливо проступали замысловатые сплетения сухожилий, кони вздрагивали, обмахивались хвостами, когда на них садились мухи и оводы. Теперь на Конном дворе размещался гараж воинской части. Конный двор был оцеплен колючей проволокой, туда никого не пускали.
До войны наша кухня обогревалась внушительной печью, топка которой находилась в комнате Елизаветы Григорьевны. Но в самом начале войны она поставила в своей комнате железную печурку — на четырех ножках, с двумя вьюшками, и на кухне стало, как в могильном склепе.
С той поры как началась война, потолок и стены на кухне не белились. На них лежал густой слой копоти. Ее было так много, что она отслаивалась и шевелилась, когда возникало слабое дуновение.
Очень часто на полу и на столах оказывались куски копоти, похожие на черные кляксы. Они размазывались, когда их стирали, въедались в щели. Не слышно было теперь ни веселого шипения примусов, ни слабого потрескивания керосинок, ни журчания воды, вытекающей из крана,— ничто не нарушало тишины, такой непривычной для нашей кухни.
В последние годы варили и жарили редко. Горячее готовили раз в день, а в промежутках кипятили чай. Даже не кипятили, а подогревали — берегли керосин.
Чаще всех на кухне бывала Елизавета Григорьевна. Только она готовила три раза в день. В самом начале войны она привела к себе плешивого мужчину в суконной гимнастерке без погон, в синих галифе.
— Мой муж — Никодим Петрович,— отрекомендовала Елизавета Григорьевна этого человека.
Вскоре выяснилось: Никодим Петрович вовсе и не муж. Но, несмотря на это, Елизавета Григорьевна продолжала называть его мужем. Был он агентом по снабжению, поэтому Елизавета Григорьевна могла готовить три раза в день. Когда она жарила колбасу или варила суп, по квартире распространялся такой аромат, что у меня текли слюнки.
Вот и сейчас Елизавета Григорьевна что-то варила, помешивая ложкой в кастрюле. Была она в байковом халате не первой свежести, в грубошерстных носках, в домашних тапках на войлочной подошве, растоптанных, но еще достаточно прочных. Обзаведясь сожителем, Елизавета Григорьевна перестала обращать внимание на свой внешний вид. Она снова превратилась в прежнюю Елизавету Григорьевну, неряшливо и безвкусно одетую. Несмотря на то, что Никодим Петрович приносил ей отрезы и обувь — он доставал не только продукты, но и промтовары, — Елизавета Григорьевна продолжала ходить в том, что она справила себе до войны. Новые платья она берегла. Никодим Петрович часто бранился с ней, советовал одеваться получше, но Елизавета Григорьевна его не слушала. Ей, видимо, нравилось донашивать старье, видимо, не хотелось возиться с укладкой волос, не хотелось делать то, что обязательно для нового платья. Своей жизнью Елизавета Григорьевна была довольна. Она часто говорила на кухне, особенно при Вере, что муж ей достался — дай бог всякому такого, что она ни о чем не тужит.
— Война кончится — ребеночка заведу,— мечтала Елизавета Григорьевна.
— А не поздно будет? — спрашивала бабушка.
— Нет,— отвечала Елизавета Григорьевна. И добавляла:— Материально мы и сейчас обеспечены, все же лучше дождаться конца войны.
Меня коробила болтовня этой сытой женщины.
Так и подмывало сказать ей что-нибудь резкое, но я помалкивал: Елизавета Григорьевна не задевала ни меня, ни мать, ни бабушку — все стрелы были направлены на Веру, а Вера не обращала на них внимания. Это бесило Елизавету Григорьевну. И она не скрывала этого.
— Здравствуйте,— сказал я Елизавете Григорьевне и покосился на кастрюлю, в которой булькало что-то.
— Здравствуй,— отозвалась Елизавета Григорьевна, скребя ложкой по дну кастрюли.— Бабушка как?
— Мерзнет,— сказал я.
— А ты потопи,— посоветовала Елизавета Григорьевна.
«Потопи,— подумал я.— Тебе хорошо говорить — потопи. Тебе дрова каждую неделю привозят, а у нас их с гулькин нос».
Подув на ложку, Елизавета Григорьевна попробовала варево — что-то темное, вкусно пахнувшее.
Оно показалось ей недостаточно соленым. Поморщившись, Елизавета Григорьевна бросила в кастрюлю щепотку соли, которая стояла на столе в пол-литровой банке.
— Пойду мужа кормить,— сказала она и сняла кастрюлю с керосинки.
Я ничего не ответил — прочищал примус. Денатурата не было, примус приходилось разжигать керосином, от которого возникала копоть. Провозившись минут пять, я все же разжег примус. Посмотрел на руку — испачкалась. Пустил тоненькую струйку и стал мыть руки, перекатывая в ладонях шершавый обмылок, совсем не дающий пены.
Вошла Вера. Она была в темном халате, от которого пахло мазутом, в резиновых ботах с пуговками на боку. Щеки у нее покраснели от мороза, пальцы свело.
— Ну и погодка сегодня! — сказала Вера.— Градусов тридцать, наверное.
— По радио передавали — двадцать пять,— сообщил я.
— Это днем двадцать пять будет,— возразила Вера.— А сейчас тридцать.— Она подула на пальцы. — Пожалуй,— согласился я.
Вера работала, как и я, на «Шарике», но только в другом цехе. «Она только что с ночной»,— подумал я и спросил:
— Чего так поздно?
— Паек выкупала,— ответила Вера.— Целый час простояла в очереди.
— Чего выдают?
— Ничего особенного. На жировые талоны смальцу взяла, а мясные приберегла. Может, колбасу выбросят, неохота их на селедку переводить.
— Селедка—это ерунда,— поддакнул я.
Вера улыбнулась и неожиданно сказала:
— А я вчера сон видела. Живой Ваня.
Я отвел глаза.
— Ей-богу, живой! — воскликнула Вера.
— Возможно,— пробормотал я.
Я не верил тем, кто на людях рыдал навзрыд, кто стучал в грудь кулаком, кто ходил от соседа к соседу и жаловался. Несмотря на то, что это производило впечатление, я не верил! Настоящее горе представлялось мне молчаливым. «Настоящее горе, — думал я, — носят в себе, а плачут втихомолку, — так, чтобы другие не видели».
— Кипит,— Вера кивнула на чайник.
Я погасил примус, взял чайник и вошел в темный, пахнувший мышами коридор. Лампочка в коридоре давно перегорела. Вера все собиралась ввернуть другую, но не могла достать пятнадцатисвечовую, а более сильную не хотела Елизавета Григорьевна.
Она говорила, что коридор не фойе, что десять или пятнадцать свечей для него в самый раз, а больше — расточительство,
Первое время разговоры о лампочке возникали часто, а потом все смирились с отсутствием света, научились обходить в темноте корзины, сундуки, дрова и другие предметы, которых с каждым месяцем в нашем коридоре становилось все меньше и меньше: что-то сжигалось, что-то обменивалось, — на рынке даже за старые вещи можно было получить кое-какие продукты.
Я увидел прямоугольник света, падающий на пол из комнаты Силиных. Согнувшись над корзиной, в коридоре стоял Федор Иванович. Он что-то искал, загораживая проход. Вот уже два года Федор Иванович работал в артели, где шили солдатские «сидора».
Он «переквалифицировался» и теперь ремонтировал швейные машинки.
— Посторонитесь,— сказал я, отводя руку с чайником.— Как бы не ошпарить вас.
— А-а…— Федор Иванович посторонился,— Чайком побаловаться решил?
— Холодно,— сказал я.
— Холодно,— согласился Федор Иванович,— Значит, последний день сегодня?
— Завтра утром,— ответил я.
— А мне двенадцатого.
— Вас тоже? — удивился я.
— Забрали.— Федор Иванович вздохнул.— Но в нестроевые. Наверное, в тылу оставят. А если пошлют, то в трофейную команду или в кашевары.
— Какой из тебя кашевар! — воскликнула Клавдия Васильевна, появляясь в дверях.— Ты варил хоть когда-нибудь кашу-то?
— Кашу сварить — нехитрое дело,— отозвался Федор Иванович. Он стоял в проходе, держа в руках старые ботинки. Одет Силин был тепло — в душегрейку и ватные брюки. Все это сшила ему жена.
Клавдия Васильевна работала в той же, что и муж, артели, но только на дому.
— Нехитрое? — спросила Клавдия Васильевна.— Это только кажется так. Хорошую кашу сварить — не нож наточить.
— Э-эх, — вздохнул Федор Иванович.— Когда-то теперь придется поточить их? Да и придется ли? Теперь люди все сами правят — и ножи, и ножницы, и бритвы. После войны нашему брату, точильщику, много работы будет, потому что правильно наточить нож — наука. А насчет каши,— Федор Иванович обернулся к жене,— не беспокойся, сумею. Сейчас концентраты в ходу. С ними никакой возни: размял, залил водой и крути поварешкой.
— Не возьмут тебя в кашевары,— сказала Клавдия Васильевна.— У тебя к этому никакого таланта.
Была она такой маленькой и худенькой, что, стоя в дверях, совсем не застила свет. Федор Иванович похудел, как, впрочем, похудели почти все в нашей квартире, а его жена не изменилась: ей, видимо, некуда было худеть. Насколько я помнил, Клавдия Васильевна всегда довольствовалась малым, всегда отдавала лучшие куски мужу.
— Вот обувку ищу,— пояснил Федор Иванович. — Жалко в хороших-то идти — все равно пропадут.— Он осмотрел ботинки, которые держал в руках, и добавил:— Сойдут! Набойки набью, косячки прилажу — как раз на неделю хватит. А там обуют, Башмаки с обмотками выдадут или сапоги… Как полагаешь, что лучше — башмаки с обмотками или сапоги?
— Конечно, сапоги!
— А я полагаю — башмаки с обмотками. В них теплее.
— Зато в сапогах красивее.
— Это мне ни к чему,— сказал Федор Иванович.— Мне лишь бы тепло было да курева побольше.
Клавдия Васильевна улыбнулась,
— Кому что, а моему дымоеду — курево. Будет тебе курево, отец. Там, я слышала, пачку махорки на день выдают.
— Это мне мало,— возразил Федор Иванович.
— Больно ты хитрый! У других и того нет, а ты — мало.
Открылась дверь, осветив на несколько секунд другую часть коридора. Ковыряя спичкой в зубах, к нам подошел Никодим Петрович. От него вкусно пахло. За два с половиной года он раздобрел. Мышцы налились жирком, щеки округлились, под ремнем топорщился животик.
— Про что речь? — спросил Никодим Петрович.
— Про курево,— сказал Федор Иванович.
Никодим Петрович достал металлический портсигар, на внутренних стенках которого лежали под резинками, тесно прижавшись друг к другу, толстые папиросины, протянул его Федору Ивановичу.
— Угощайтесь.
— Благодарствую.— Федор Иванович осторожно извлек папиросу, помял ее в пальцах.— Благодарствую. Давно не курил такие.— Он достал коробок, тряхнул им, проверяя, есть ли в нем спички, и спросил, не глядя на Никодима Петровича: — Вам такие по пайку выдают?
Запустив под ремень пальцы, Никодим Петрович расправил на гимнастерке складки, снисходительно улыбнулся.
— Это генеральские. Мне другие положены — похуже. Но не имей, как говорится, два брата, а имей два блата. Блат в наши дни — великое дело.
Меня возмутило это, и я сказал:
— На одном блате долго не проживешь. Блат — это омерзительно!
Никодим Петрович усмехнулся:
— Молоды вы еще, поэтому и рассуждаете так.
Я уже десять лет агентом работаю и знаю: блат — это все.
Меня уже давно удивляло, что Никодим Петрович не в армии, и я сказал:
— Значит, по блату и от фронта отвертеться можно?
Никодим Петрович хохотнул:
— Все успеем там побывать.
Такую фразу я уже слышал. Она воспринималась мной, как отговорка, как лишнее доказательство, что на фронт попадут далеко не все, что кое-кому удастся словчить.
Федор Иванович разглядывал пепел на папироске.
Клавдия Васильевна стояла с непроницаемым выражением на лице, В коридоре что-то назревало. Так бывает летом, перед грозой, когда светит солнце, а по небу уже ползет фиолетовая туча, испещренная далекими вспышками молний. Грома еще не слышно, но все ждут, что он вот-вот грянет. Солнце постепенно меркнет, покрывается облаками, которые плывут перед тучей, словно легкие ладьи перед большим кораблем. Наступает гнетущая, тишина — предвестница грома, ослепляющих молний, ливня.
Не представляю, чем бы все это кончилось, если бы не распахнулась дверь, ведущая на лестничную клетку, и в коридор не вошла бы в облачке пара моя мать — в подбитой ватой шинели с капитанскими погонами на плечах, в нелепо сидящей шапке-ушанке, в непомерно больших валенках с отворотами, с полевой сумкой на боку. В руке она держала сверток, перевитый крест-накрест шпагатом,
— Здравствуйте, — сказала мать, обводя всех нас взглядом.— Что у вас происходит?
— Митингуем, — сказал Никодим Петрович и пошел, поскрипывая сапогами, на кухню.
Федор Иванович спросил что-то о погоде, Клавдия Васильевна вздохнула. Мать прикоснулась холодными, как льдышки, губами к моей щеке и сказала:
— Твою телеграмму только вчера получила. Всего на полчаса отпросилась. За медикаментами приехала. Дел у меня, сам понимаешь, невпроворот.— Она потерла лоб, припоминая что-то.— Собрался уже?
— Какие у солдата сборы! — ответил я с нарочитой грубостью,— Кружка, ложка, полотенце — вот и все.
— Я кое-что привезла тебе,— сказала мать, отдавая мне сверток.
— Опять экономила? — пробормотал я, пытаясь узнать на ощупь, что там.
Силины ушли в свою комнату. Из кухни доносился скрип сапог. В уборной журчала вода…

Журнал Юность № 5 май 1973 г.

Оптимизация статьи — промышленный портал Мурманской области

Рубрика: Литература, На Шабаловке | Оставить комментарий

На Шабаловке, в ту осень, часть 7

Галка молчит. И я молчу. Солнце не жжет, только пригревает. Радуясь погожему дню, весело чирикают воробьи. В палисаднике, под окном Вековухи, растут цветы. (Два года назад на этом месте зеленела картошка.) На тонких стеблях покачиваются красные и белые георгины, огромные и тяжелые, распускаются астры — лиловые, красные, белые.
Кончилась война, и людям снова понадобились цветы. На окне Вековухи — решетка. «Зачем она ей? — думаю я.— Неужели Авдотья Фатьяновна боится жуликов?» Зажав под мышкой костыль, по двору мотается Лидии брат, небритый и уже под мухой. Неряшливо одетый, он похож сейчас на тех забулдыг, которые все дни напролет околачиваются на рынках — что-то продают, покупают, меняют, которые живут какой-то своей, непонятной мне жизнью — собираются по вечерам в пивнушках за покрытыми липкими клеенками столиками, орут пропитыми голосами песни и, стуча в грудь кулаками, пьяно плачут, потом сквернословят, дерутся, давая выход накопившейся в их сердцах горечи, неудовлетворенности жизнью.
У Витьки — вторая группа. Раз в полгода он ходит на переосвидетельствование. Вчера Витька пожаловался мне на врачей.
— Чего они гоняют меня? — сказал Витька. — Неужели думают, что нога отрастет? Дали бы бессрочную — и конец.
Витька мастерит зажигалки и продает их на Даниловском рынке. Пьет он много, но не напивается.
— Водка меня не берет, — куражится Витька, — а настроение поднимает.
До войны он был другой. Его светло-голубые, почти прозрачные глаза искрились весельем, с губ не сходила улыбка, которая менялась у него в зависимости от настроения — то становилась нахальной, то открытой. Но в плохом настроении Витька пребывал редко. Чаще всего он по-хорошему улыбался и насвистывал веселое, провожая взглядом появляющихся в нашем дворе женщин. Витька старше меня на два года. Он увлекался футболом, каждое воскресенье ездил на «Динамо» тренироваться. Девушки и молодые женщины поглядывали на него с обожанием, а те, что в годах и имели детей, говорили, пряча улыбки: «Представительный парень. Поломает он бабьи сердца. А жена будет — наплачется». Витька понимал, что нравится женщинам, и пользовался этим. Он располагал к себе сразу, с первых минут.
Он, видимо, обладал в избытке теми качествами, которые нравятся людям, а женщинам в особенности.
Ко мне Витька относился хорошо, называл меня родственником, по-свойски подмигивал. Лида снисходительно улыбалась, а я краснел.
Его призвали в начале 1942 года. Сразу после окружения войск Паулюса пришло письмо — Витька в госпитале, с ампутированной ногой. Лида в тот день ломала руки, плакала. Я, как умел, утешал ее.
— Подумай только,— проговорила сквозь слезы Лида, — такой парень — и без ноги. Как он будет жить теперь, не представляю. Он футбол любил, его в «Динамо» взять хотели, теперь все насмарку.
— Ничего,— сказал я.— Без ноги тоже можно жить. Курсы бухгалтеров окончит или еще что-нибудь. Лида усмехнулась.
— Не говори глупостей! Ты даже не представляешь, что такое для Витьки нога. Бухгалтером он ни за что не станет. Сидячая работа ему — нож к горлу. Он живчик, наш Витька, он двигаться любит, а ты говоришь — бухгалтер…
…Во двор входит Лида. Щурится на солнце, оглядывается. Встретившись с моим взглядом, кивает мне и направляется к березкам.
— Ну, мне пора,— говорит Галка.— Надо обед приготовить, постирать кое-что.
Я молчу. Еще минуту назад я не думал о Лиде, а теперь хочется побыть с ней. «Значит, ошибся,— думаю я.— Значит, по-прежнему люблю Лиду».
— Заходи,— приглашает Галка.
— Когда? — машинально спрашиваю я.
— Когда хочешь. Хоть сегодня!
Лида уже около нас. Она прекрасно одета: во все новое и, видимо, очень дорогое. Ногти покрыты лаком, губы подкрашены, в ушах блестят серьги, в глубоком вырезе платья виднеется тяжелое ожерелье.
Лицо у нее овальное, нежное, лоб выпуклый, губы припухшие, или, как говорит Вековуха, бантиком, нос точеный, с продолговатыми ноздрями; ее глаза могут поспорить с голубизной неба — не с тусклой голубизной осеннего дня, а с яркой бирюзой лета, когда краски густы, когда много-много света; волосы напоминают цветом стружку — ту, которая от соприкосновения с воздухом покрылась легким налетом желтизны. Чуть касаясь щек, волосы падают на плечи, завиваясь на концах.
В детстве, когда Лида появлялась во дворе, я начинал суетиться. Я говорил громко-громко, что взбредет в голову, и украдкой смотрел на Лиду. — Завоображал! — фыркали девчонки.
Всегда в белой кофточке и синей юбке, с пионерским галстуком на груди, вся светленькая и чистенькая, будто только что умытая, Лида казалась мне совершенством красоты. Она никогда не бегала, никогда не кричала. Она ходила мелкими шажочками, на вопросы отвечала ровным голосом, глядя прямо в глаза.
— Сестричка-лисичка,— с восторгом говорил о ней Витька и хлопал себя по ляжкам.
Гришка не разделял мои охи и вздохи, утверждал, что Галка лучше.
— Ты ничего не понимаешь! — возмущался я, — У твоей Галки рот до ушей и глаза, как плошки, а Лида…— Я не находил подходящих слов.
…Лида ждет, когда уйдет Галка. По ее лицу ничего нельзя определить. Оно спокойное, бесстрастное.
— Счастливо.— Галка кивает мне и, толкая перед собой коляску, уходит.
Лида сбрасывает с лавочки желтый лист, садится, расправляет на коленях платье.
— Вернулся?
— Позавчера.
— Витька сказал мне, что ты вернулся, но…— Лида смолкает.
Я исподтишка смотрю на нее. Черт возьми, как она хороша! Я понимаю тех мужчин и парней, которые глазели на Лиду, когда мы появлялись в театре. В сорок первом и в сорок втором мы ходили в театр часто: билеты стоили дешево, на эти деньги ничего съестного купить было нельзя.
Вечерами, если мы не шли в театр и если я не работал в ночь, я приходил к Лиде, и каждый вечер она встречала меня улыбкой, от которой мне становилось хорошо. Я прикасался губами к Лидиной щеке, мы садились на диван и разговаривали, очень мирно, спокойно, а иногда просто молчали. Мы никогда не спрашивали друг у друга, о чем думаем, и это почему-то озадачивало меня. Я не тосковал, когда не видел Лиду три-четыре дня. А хотелось мучиться, страдать, хотелось что-то отдавать и получать. И больше хотелось отдавать, чем получать, ибо отдавать все, что есть в тебе, тому, кого любишь, — это тоже счастье. Человек силен своей любовью, пусть даже неразделенной. Все, о чем я думал тогда, чего хотел, я почерпнул из книг. Я все понимал, но понимал умом, а не сердцем, потому что сердце способно понять только то, что оно держит в себе.
— А я в институт поступила,— неожиданно произносит Лида.
— В какой?
— В медицинский.
Это удивляет меня: Лида панически боялась всякой заразы. Когда Гришка заболел — их комнаты разделяла дощатая перегородка, покрытая с одной стороны тонким слоем штукатурки,— Лида раздобыла пакет хлорной извести, стала каждый день протирать влажной тряпкой пол.
— Говорят, она убивает микробы,— пояснила Лида и покосилась на перегородку, из-за которой доносился Гришкин кашель взахлеб. Глаза у нее были испуганными.
— Не паникуй,— сказал я.— Моя мать всю жизнь туберкулезников лечит — и ничего.
Снова послышался кашель.
— С ума сойти можно,— пробормотала Лида.— Хоть из дома беги.
— Ведь он же больной,— заступился я за Гришку.
— Пусть в больницу убирается!
— Не говори так.
Лида резко повернулась.
— Боюсь я, понимаешь? Боюсь!
Электричество не работало. Мы с Лидой сидели рядышком на диване с высокой спинкой в ее комнате и молчали, уставившись на пламя керосиновой лампы, которое то горело ровно, то судорожно устремлялось вверх, обволакивая копотью стекло.
— Керосин плохой,— сказал я.— В керосиновой лавке его разбавляют водой, а излишки продают втридорога.
— Господи,— пробормотала Лида.— Когда же все это кончится?
— Кончится,— сказал я.— Вот возьмем Берлин, и сразу все кончится.
Лида была в двух вязаных кофточках, надетых одна на другую, в наброшенном на плечи пальто.
Сберегая тепло, она сидела на диване, подобрав под себя ноги.
— Ты говоришь — Берлин? — задумчиво сказала Лида.— Когда-то это будет? — Она повела плечами, стараясь унять дрожь, и добавила: — Мне сейчас пожить хочется. Понимаешь, сейчас! Хочется носить красивые платья, хочется, чтобы в ушах висели серьги, хочется, чтобы все мужчины смотрели только на меня… Ты удивлен? — произносит Лида.— Я хотела в университет поступить, но… В медицинский меня по знакомству устроили.
— Кто?
— Никодим Петрович.
— Кто, кто? — Я чувствую: у меня отваливается челюсть.
— Никодим Петрович,— спокойно повторяет Лида.— После той истории,— она выделяет слово «той»,— он ушел от Елизаветы Григорьевны.

Журнал Юность № 5 май 1973 г.

Оптимизация статьи — промышленный портал Мурманской области

Рубрика: Литература, На Шабаловке | Оставить комментарий

На Шабаловке, в ту осень, часть 8

Ту историю я помню. Это произошло вечером, накануне моего отъезда в армию. Именно об этом спрашивала Галка, когда сидела рядом.
Мать пробыла дома всего полчаса. Попрощалась, попросила писать чаще и ушла. Я прилег отдохнуть. Сквозь дрему слышал: кто-то входил в комнату, о чем-то спрашивал бабушку. Она отвечала вполголоса. В сознании остался только Верин голос.
— Спит? — спросила она.
— Спит,— ответила бабушка.
Потом провал. И снова Верин голос, похожий на шелест весенней листвы:
— Позаботимся о вас. Не одна живете — с людьми.
— Христос тебя спаси, Вера,— сказала бабушка.
Больше я ничего не слышал…
Проснулся сам. В комнате было темно, прохладно. На тумбочке, возле бабушкиной кровати, горел ночник. Голова была тяжелой, тело — расслабленным. Бабушка стелила себе постель, держась одной рукой за спинку кровати.
— Давай помогу,— сказал я.
— Сама,— ответила бабушка.— Завтра все самой придется делать.
У меня сжалось сердце. Я уходил на фронт, бабушка оставалась одна. Она была слабой, почти беспомощной. За ней нужен был глаз да глаз.
— Ничего,— бодро сказал я.— Как-нибудь проживешь.
— Проживу. Авдотья Фатьяновна обещала приходить, Вера была, пока ты спал. Тоже сказала: «Не оставлю». Ты не беспокойся обо мне, внук.
Хлопнула входная дверь. Не постучавшись, в комнату ворвалась Раиса Владимировна, растрепанная, с выпученными глазами.
— Скорей, скорей! — закричала она.— У Гриши кровь горлом идет.
Я помчался вниз.
Гришка лежал, вытянувшись во весь рост. Его ноги, обросшие темными густыми волосами, напоминали две палки, а сам он, худой, с плохо развитой грудной клеткой, походил на доску, уложенную на кровать. Был он в одних трусах, широких и длинных.
Измятая рубаха в кровавых пятнах валялась сбоку, у стены. Тонкая струйка крови стекала по подбородку. Кровь была густой и, казалось, горячей. Глаза у Гришки расширились.
— «Скорую помощь» надо, — пробормотал он, захлебываясь кровью. — И хлористый кальций… Поскорее!
Я налил в столовую ложку хлористый кальций. Рука дрожала, жидкость расплескивалась.
— Не бойся,— сказал Гришка, сглатывая кровь.— Это у меня часто бывает… Это у меня почти каждую неделю…
Я влил хлористый кальций ему в рот.
— Запить дай,— попросил Гришка, морщась от горького лекарства.
От вида крови, от тяжелого, спертого воздуха кружилась голова. Раиса Владимировна металась по комнате, хватая то одно, то другое, то третье. Пользы от нее не было.
— Положите его повыше,— сказал я.— А я — за «Скорой», только пальто накину.
В прихожей я наткнулся на Лиду.
— Ты куда? — спросила она шепотом.
— За «Скорой»! У Гришки кровь горлом идет.
Лида юркнула в свою комнату.
«Скорая» приехала часа через два, когда Гришка совсем ослабел. Кровотечение еще продолжалось, но оно уже не было бурным. Кровь пузырилась на его губах, красные пятна лежали на подушках, простыне, одеяле. Гришке сделали переливание, ввели в вену хлористый кальций, дали таблетку. Через несколько минут он заснул. Я попрощался с Раисой Владимировной и постучался к Лиде.
Она окинула меня подозрительным взглядом.
— Руки вымой. С мылом!
Я молча вымыл руки, вытерся тряпкой, которую дала мне Лида. Мне было все равно, чем вытирать руки, но я отметил про себя, что Лида дала мне именно тряпку, а не полотенце. Я ничего не сказал ей, потому что не мог и не хотел говорить. Перед моими глазами все еще маячило Гришкино лицо, его кровь.
Лида нервно ходила по комнате, переставляла с места на место флаконы с остатками духов, какие-то коробочки.
— Не могу быть дома,— глухо сказала она.— Пойдем к Галке. У нее, говорят, по вечерам компания.
Дом, в котором жила Галка, был каменным, низким, с облупившейся штукатуркой, с короткой и широкой трубой. Он стоял в глубине двора, скрытый другими домами, выдвинутыми вперед. Между этими домами оставалось пространство шириной метра в три, через которое виднелся Галкин дом. К нему вела едва приметная тропинка. Летом на нее налезали лопухи, весной и осенью она превращалась в месиво, а зимой ее обозначали лишь слабые контуры.
Дом имел три окна. Два из них выходили на фасад, одно было сбоку. Стена, примыкавшая к сараям, расположенным под острым углом к этому дому, окон не имела.
Я был у Галки всего один раз, еще до войны, когда по поручению бабушки относил ее матери деньги.
Из прихожей одна дверь вела в комнаты, другая — на кухню. Комнат было две: одна — большая, с низким потолком, другая — крохотная, оклеенная веселыми обоями, с придвинутым к подоконнику столом, на котором валялись в беспорядке Галкины учебники, тетради, цветные карандаши. В комнатах пахло прачечной. Я пробыл у Галки всего несколько минут, смущался и ничего не запомнил, кроме запаха прачечной, низких потолков, разбросанных учебников, тетрадей и цветных карандашей. Рассказал о своих впечатлениях бабушке. Она ответила, что раньше в этом доме была прачечная, потом в нем жили беспризорники, чуть позже сюда переехала Галкина мать. Тогда же в нашем дворе появилась и Вековуха. Прачечная давно перестала быть прачечной, но мыльный запах остался.
Сквозь окна с двойными рамами приглушенно доносилась музыка. Окна были завешены изнутри чем-то темным, видимо, одеялами. Постучавшись, я потянул на себя дверь. Окутанные облаком пара, мы вошли в прихожую. Несколько секунд я ничего не видел, только слышал музыку и неестественно оживленный говор — тот, который возникает в составленных наспех компаниях, где люди еще не освоились друг с другом, где любое слово истолковывается и так и сяк, где каждый взгляд имеет значение.
Когда пар растворился, я увидел Галку. Она стояла в дверях, загораживая проход. В ее глазах было удивление.
— Вот уж не ожидала,— медленно сказала Галка.
— Он сегодня последний день.— Лида кивнула на меня.— Забирают его.
— Да? — Галка внимательно посмотрела на меня.
Удивление из ее глаз исчезло. Они стали печальными, все понимающими.
Галка была в простеньком платье, слегка расклешенном, с отворотами на рукавах, с двумя рядами пуговок на груди.
— Проходите,— сказала Галка и отступила в глубь комнаты.
Кроме кровати с подбором, квадратного стола, накрытого клеенкой, желтого шифоньера, тумбочки с хрипящим на ней патефоном, продавленного дивана и полдюжины стульев с высокими спинками, ничего другого — ни корзин, ни сундуков — в комнате не было. У стены, сложив на коленях руки, сидела девица с унылым лицом. Другая, миловидная, с задорным личиком, флиртовала на диване с каким-то парнем. Он что-то нашептывал ей. Еще две особы— одна симпатичная, с родинкой на щеке, другая так себе — вальсировали между шифоньером и диваном. Украдкой они поглядывали на парня, который, казалось, ничего не видел и не слышал, который — это сразу бросалось в глаза — не терял времени даром. Другой парень, в гимнастерке с подколотым рукавом, с нашивкой за ранение, крутил ручку патефона, налегая на него плечом.
— Знакомьтесь,— громко сказала Галка, выталкивая меня и Лиду на середину комнаты.
Все обернулись и посмотрели на нас. Сидящий на диване парень подмигнул мне и снова стал рассказывать что-то девице с задорным личиком. Она хихикала, поглядывала на него смышлеными глазками.
— Ну и публика! — шепнула Лида.
Я почему-то вспомнил тряпку, которую Лида дала мне вместо полотенца, и ничего не ответил. Лида усмехнулась, демонстративно отошла, села на диван, расправив на коленях юбку. Парень поперхнулся, похлопал глазами. Его лицо выражало напряженную работу мысли, он, казалось, старался что-то понять.
Галка бросила на меня взгляд. Я чувствовал себя не очень-то уверенно. До сих пор я не бывал в подобных компаниях, не разговаривал с незнакомыми девушками. Галка, видимо, поняла мое состояние, спросила с улыбкой:
— Как там Попов, Гриша? Плохо ему?
— Плохо,— ответил я.— У него сегодня кровь горлом шла, пришлось «Скорую» вызывать.
— Да? — В Галкиных глазах что-то промелькнуло.
Спустя мгновение я подумал, что это мне померещилось, потому что Галка положила руку на мое плечо и беспечно сказала: — Потанцуем?
— Не умею.— Я сконфузился.
— Научу.— Галка улыбнулась и повела меня по комнате. Я ощущал тепло ее тела, тонкую талию. Мне было немножко тревожно, но приятно. «Подольше бы крутилась пластинка», — подумал я.
— Не напрягайся,— сказала Галка.— Посвободней держись.
Хлопнула входная дверь. По полу прокатилась волна холодного воздуха. Одеяла на окнах колыхнулись.
В комнату вошел, держа под мышкой объемистый сверток, Никодим Петрович. Был он в хорошем пальто, в обшитых кожей валенках. В комнате сразу запахло морозом и дорогим табаком.
— Мое почтение,— сказал Никодим Петрович и покосился на меня.
Галка приняла из рук Никодима Петровича сверток, развернула. В нем оказалась бутылка «Московской», две бутылки красного вина, банка свиной тушенки американского производства, две жирных-прежирных селедки и полбуханки хлеба.
— Зачем это?
— Мужчины обязаны баловать хорошеньких женщин,— галантно отозвался Никодим Петрович.
— Да? — В Галкином голосе прозвучала ирония. Никодим Петрович не уловил этого, кивнул головой: по-хозяйски уселся на стул.
Я увидел, Лида грустит, и направился к ней.
— Минуточку,— остановил меня Никодим Петрович.
Он отвел меня в самый дальний угол и сказал, притронувшись пальцем к пуговице на моей рубахе:
— Надеюсь, вы никому не расскажете, что видели меня тут?
— Не беспокойтесь.— Мне почему-то стало смешно.
— Благодарю вас.— Никодим Петрович поклонился, показав мне плешь.
Меня разбирал смех. Я подскочил к Лиде, схватил ее за руки, потянул на середину комнаты:
— Пойдем танцевать!
Брови у Лиды выгнулись.
— Пойдем! — повторил я.
Однорукий парень крутил ручку патефона. Галка расставляла рюмки. Девица с унылым лицом чистила селедку, подложив под нее газету. Селедка была маринованной, густо усыпанной перчинками. Я не любил селедку, но сейчас подумал, что под рюмку водки с удовольствием съем ломтик.
— Что с тобой? — тихо спросила Лида.
— Ничего,— ответил я.— Просто мне весело.
— Почему?
Если бы я знал почему. Хорошее настроение часто приходило ко мне неожиданно. Мне вдруг становилось весело, все начинало казаться интересным, привлекательным. Вальсируя с Лидой, я видел парня, наклонившегося к уху девицы с задорным личиком, Никодима Петровича, по-барски развалившегося на стуле, однорукого, притулившегося у тумбочки и не открывшего до сих пор рта, Галку, оживленную и красивую, девиц в недорогих, тщательно отутюженных платьях, видимо, перекроенных не раз и не два; я ощущал запах Лидиных волос, любовался ее лицом и ликовал от счастья, от переполнявшей меня любви к Лиде.
В это время Галка выронила рюмку. Все бросились подбирать осколки. Моя рука наткнулась на Галкину руку. Я ощутил легкое пожатие. Исподтишка взглянул на Галку, но увидел лишь опущенные ресницы и румянец на щеках.
Собрав осколки, Галка понесла их в кухню.
— Жалко рюмку,— сказала девица с унылым лицом.— Теперь таких не купишь.
— Посуда к счастью бьется,— возразил Никодим Петрович и посмотрел на Лиду. Мне показалось: ему хочется заговорить с ней. Сердце наполнилось ревностью, но я тут же успокоил сам себя: «Никодим Петрович старый и плешивый к тому же, Лида на него даже не взглянет».
— К столу, девочки и мальчики! — сказала Галка, появляясь в дверях.
Никодим Петрович сел подле Лиды. Она взглянула на него и чуть заметно улыбнулась.
Мы выпили и стали танцевать. Патефон был стареньким, хрипящим, пластинки — стершимися. Никодим Петрович водил Лиду, однорукий парень танцевал с девицей, у которой была родинка. «Кого пригласить — Галку или ту, у которой унылое лицо? Ей, наверное, хуже всех».
Пластинка кончилась. Однорукий парень направился к патефону.
— «Русскую» поставь! — крикнула Галка.— Там такая пластинка есть, с красненьким посередине.
— Стоит ли? — Никодим Петрович посмотрел на Лиду.
— Пусть,— сказала она.
До войны в нашем дворе «русскую» плясали часто — на Первомай, на Октябрьскую, во время свадеб, по случаю приезда родственников и без всякого повода — просто так, когда воскресный день радовал теплом, обилием солнца. Лучше всех плясала «русскую» жена Федора Ивановича, эта худенькая, незаметная женщина, которая в праздники преображалась— становилась такой, что все только разводили руками, а Федор Иванович улыбался довольный и курил, курил, курил, прижигая от одной папироски другую.
Галка набросила на плечи платок в ярких цветах, вышла на середину комнаты, повела бровями и пошла по кругу, выбивая каблуками дробь. Она шла, выгнувшись, расправив за спиной платок. Платье плотно облегало ее грудь. Меня охватило волнение. Я смотрел на Галку во все глаза, а она плыла по кругу, делая мелкие шажочки. В каждом ее жесте: в повороте головы с налезающей на лоб прядью, в движениях плеч, в мелкой поступи, в раскинутых руках, держащих кончики натянутого платка,— было что-то прекрасное — то, что можно назвать одним словом: поэзия. Я не видел ни комнаты с низким потолком, пахнувшей прачечной, ни людей — только Галку. Она плясала от души. Пляска доставляла ей наслаждение. Ритм пляски все время менялся. Баян на пластинке то плакал, то захлебывался весельем, и, повинуясь ему, Галка то едва двигалась, то носилась как вихрь, выбивая каблуками дробь, от которой, казалось, прогибались половицы. Ее сильные ноги не знали устали, платье приподнималось, обнажая колени, растянутый на руках платок то взлетал над головой, то опускался, а глаза то искрились, то становились под стать музыке грустными. Она была неповторимой, эта Галка. Я и не подозревал, что она умеет плясать: не топтаться на месте, не топать как попало, а плясать по-настоящему — так, что захватывало дух. Галка плясала лучше Клавдии Васильевны. Глядя на нее, я думал: «В нашем дворе появилась еще одна плясунья — такая, каких больше нигде нет».
Галка все плясала и плясала, переходя в такт музыке от плавных шагов к вихрю. Я подумал, что эти переходы, подчас очень внезапные, свойственны Галке и в обычной жизни. «И не только Галке,— решил я,— но и мне». Я вспомнил, что смена настроения происходит у меня так же неожиданно, как это происходит в пляске, что эта пляска недаром называется «русской», что она отражает особенности русского характера, русской души, в которой неотделимы друг от друга радость и печаль, в которой все это связано в один узел.
Снова хлопнула входная дверь. Появилась Елизавета Григорьевна.
— А-а-а!..— протяжно вскрикнула она, устремляя на Никодима Петровича шальной взгляд.— Вот ты, оказывается, где! Вот у тебя какие совещания! Значит, правду говорят люди! А я-то, дура, не верила.
Никодим Петрович медленно встал, оправил гимнастерку, покосился на Лиду и сказал:
— Тихо… тихо…
— Тихо? — взорвалась Елизавета Григорьевна.— Я тебе покажу — тихо!
— Тихо, тихо,— повторил Никодим Петрович.
— А ты, мерзавка,— Елизавета Григорьевна повернулась к Галке,— совсем без стыда, без совести стала?
Мне было противно смотреть на эту женщину. И всем, должно быть, было противно. Елизавета Григорьевна стояла руки в бока, растопырив на локтях шубу. Она задыхалась от обиды и возмущения.
— И ты тут, тихоня? — воскликнула Елизавета Григорьевна, остановив взгляд на Лиде.— Я думала, ты такая, а ты вон какая!
Я не выдержал, вступился за Лиду.
— А-а-а!..— взвыла Елизавета Григорьевна.— Аа-а…
Девицы испуганно переглядывались. Однорукий парень неумело сворачивал папироску, просыпая махорку. Шипел патефон, гоняя вхолостую пластинку.
Галка стояла посреди комнаты, опустив платок. Одним концом он касался пола. Лида перевела взгляд на Никодима Петровича, усмехнулась. Он нервно провел рукой по макушке и сказал:
— Кончай, Лизавета.
— Что?! — выкрикнула Елизавета Григорьевна.
Лицо Никодима Петровича посерело.
— Хватит! — взревел он.— Я два года терпел — хватит! Не получилась у нас жизнь, Лизавета, ухожу от тебя.
Елизавета Григорьевна остолбенела. Ее лицо покрылось потом.
Никодим Петрович продолжал что-то говорить, но я не слушал его — смотрел на Елизавету Григорьевну. Мне почему-то стало жаль ее.
— Пойдем! — Лида дернула меня за рукав.
Я посмотрел на Галку. Она улыбнулась. Подошла и сказала:
— Прощай! Всего тебе самого-самого хорошего.
Как в песне поется: «Если смерти, то — мгновенной, если раны — небольшой». Но лучше ни смерти, ни раны. Здоровым возвращайся.— Она с вызовом посмотрела на Лиду и поцеловала меня в лоб.
Во дворе бесновался ветер, сдувал с сугробов сухой, колючий снег, кидал его в лицо. Казалось, сотни иголок впиваются в лоб, щеки, уши. На крышах громыхало железо, обсыпая сугробы ржавой трухой.
Изорванные в клочья дымы улетали ввысь. Ветер проникал в водостоки и, стараясь высвободиться, завывал в них, стиснутый железом, протяжно и грозно. Сквозь снежную пелену нечетко вырисовывались одноэтажные домики, погруженные по самые окна в снег. Я вспоминал прикосновение Галкиных губ и оглядывался. Лида видела это, но почему-то молчала…

Журнал Юность № 5 май 1973 г.

Оптимизация статьи — промышленный портал Мурманской области

Рубрика: Литература, На Шабаловке | Оставить комментарий

На Шабаловке, в ту осень, часть 9

Поговорим? — Лида старается поймать мой взгляд.
— О чем?
— Разве нам не о чем говорить?
— Я заходил к тебе два раза, но…
— Каюсь,— перебивает меня Лида.— Так уж получилось, Антон, извини.
Я молчу.
— Ты очень изменился,— продолжает Лида.
— Ты… ты тоже.
— Я такая же!
«Лида права,— соглашаюсь я.— Она все такая же. Такая же красивая, такая же невозмутимая. Даже говорит она так же, как и раньше, ровно, спокойно».
— Мы вроде бы не чужие друг другу,— произносит Лида.— Я отношусь к тебе по-прежнему.
Мне хочется сказать: «А я нет». Но вместо этого я спрашиваю с усмешкой:
— А как же Никодим Петрович?
Лида кидает на меня быстрый взгляд, славно хочет выяснить, что я знаю, а что нет. Я ничего не знаю. Я спросил об этом наобум.
— Подумаешь! — Лида чуть-чуть смущена.— Ну, встречалась с ним, в кино ходила, на танцах вместе была, в компаниях.
— Вот и прекрасно!
— Что прекрасно?
— Ну-у… что в кино ходила, на танцах была, в компаниях.
Лида явно обескуражена. Ее нижняя губа слегка оттопыривается, подбородок вздрагивает.
— Разве это плохо — сходить на танцы? Ты, наверное, думал, что я монахиней стану, пока война идет?
— Ничего я не думал.
— Нет, думал!
На фронте мы часто вспоминали своих девушек, жен. Многие из моих однополчан хвастали:
— Моя ни с кем. Голову даю на отсечение, даже на танцы не ходит!
Честно говоря, я с уважением думал о таких девушках, хотя понимал: погулять, на танцы сходить — ничего зазорного. И все же мне было бы приятней, если бы Лида…
— Может быть, ты даже целовалась?
На Лидином лице замешательство. Чувствую, попал в точку. Нет, это уж слишком! Я тоже мог бы «закрутить любовь», когда в госпитале лежал, но не посмел: это казалось мне изменой.
— Чего же ты сидишь? — Я чувствую, как дрожит мой голос. — Ступай целуйся с кем хочешь.
— Грубым ты стал.— Лида вздыхает. Мне чудится, понарошку.
Перед глазами встает Ходов. Снова слышу его хриплое дыхание, вижу посиневшие губы, склонившуюся над ним Лелю. Андрей умер у нее на руках. Леля разрыдалась — она всегда плакала, когда погибали наши. И теперь эта сандружинница кажется мне во сто крат милее Лиды. Пусть от Лели попахивало махоркой, пусть она была грубовата, она все равно была душевней и лучше Лиды. И чтобы окончательно убедиться в этом, я спрашиваю:
— Ты получила мои письма — те, в которых я писал тебе о смерти Ходова?
— Ради бога! — Лида прижимает руки к ушам.— Хватит с меня этих ужасов!
Чувствую, кровь ударяет в голову. Вижу и заново ощущаю не только смерть Андрея — всех, кто погиб на моих глазах. Сколько замечательных парней осталось там! Веселых и сдержанных, хитроватых и открытых душой. Я не помню фамилий всех погибших, но вижу их живыми — их улыбки, взгляды — и вижу мертвыми. И этого мне никогда не забыть!
Считаю про себя до десяти и говорю, усмехнувшись через силу:
— А ведь Андрей о тебе перед смертью вспоминал. Только о тебе, ни о ком больше. Он любил тебя.
Лида молчит.
«Скажи хоть слово!» — мысленно кричу я. Лида молчит.
Но и молчать можно по-разному. В Лидином молчании ничего нет: ни скорби, ни боли, нет даже любопытства. Это злит меня, и я, вскочив с лавочки, бросаю ей в лицо:
— Ты кукла! Понимаешь, кукла!
Лида смотрит на меня так, словно видит впервые.
А я кричу:
— Кукла, кукла, кукла!
— Грубиян! — Лида встает, поправляет платье, резко поворачивается и уходит.
Я снова сажусь. Несколько минут сижу один, взволнованный разговором с Лидой. Руки шарят по карманам в поисках кисета и спичек. На фронте и в госпитале я не курил, только баловался. Но табачок держал, угощал тех, кому симпатизировал, кому не хватало казенной порции.
Мне совестно, что я накричал на Лиду. Успокаиваю сам себя: «Пусть. Так ей и надо!»
Вынимаю кисет, свертываю здоровенную цигарку, жадно втягиваю в себя горьковатый дым, стараясь унять волнение. Табак немного сыроват, раскуривается он плохо.
— Задымил,— слышу я,— задымил.
Оборачиваюсь — Вековуха. Она все в том же платке, в той же кофте с диковинными пуговицами.
Авдотья Фатьяновна совсем не изменилась. Впрочем, это, может, только кажется мне: на ее лице столько морщин, что новые и не заметишь.
— Выучился? — Авдотья Фатьяновна кивает на папироску.
— Балуюсь иногда.
— И зелье употребляешь?
— Приходилось.
Вековуха качает головой.
— Страмота! Бабушка тебя не похвалила бы, кабы увидела это.— Скорбно вздыхая, она начинает рассказывать про бабушку. После моего отъезда Авдотья Фатьяновна переселилась к нам, ухаживала за бабушкой: готовила ей, ходила в магазины.
— Она тихо отошла,— доносится до меня голос Вековухи.— Уснула вечером и… Утром пощупала — уже остыла.
Бабушку я вспоминаю часто. Я многим обязан ей. Именно она, бабушка, пристрастила меня к чтению.
Однажды — это было года за три до войны — я услышал, как Витька нахваливает Мопассана. Он рассказывал такое, что у меня округлялись глаза. Витькин рассказ распалил мое воображение, я верил и не верил ему, захотел убедиться сам, есть ли в его словах хоть доля правды.
Собрание сочинений Мопассана размещалось у нас на самой верхней полке, почти у потолка. Добраться до него можно было только с табуреток, поставленных друг на друга. Когда бабушка ушла на кухню — она ходила в ортопедической обуви, издававшей характерный стук,— я взобрался на табуретки и, чихая от взметнувшейся пыли, с трудом вытащил первый попавшийся мне на глаза том Мопассана. Полистал его.
Ничего такого, о чем рассказывал Витька, я не обнаружил. Взял другой том и в это время услышал стук бабушкиных каблуков. Хотел поставить книгу на место, покачнулся и грохнулся.
Отделался я легко — ушибами. Бабушка уложила меня в постель. Постукивая ногтем по корешку книги, сказала:
— Это тебе читать рано. А вот этого писателя,— она сняла с полки книгу в коричневом переплете,— пожалуйста.
Книга, которую дала мне бабушка, оказалась «Дворянским гнездом». Почему именно этот роман Тургенева, а не другой она дала мне, я не знаю.
«Дворянское гнездо» произвело на меня сильное впечатление. Я плакал и смеялся, я перевоплощался в Лаврецкого, я переживал вместе с ним. Я влюбился в Лизу Калитину и повторял про себя: «Вся проникнутая чувством долга, боязнью оскорбить кого бы то ни было, с сердцем добрым и кротким, она любила всех и никого в особенности; она любила одного бога восторженно, робко, нежно. Лаврецкий первый нарушил ее тихую внутреннюю жизнь».
Я сравнивал с Лизой Лиду и думал: «Ничего похожего». Это меня огорчало.
Во время войны, когда все наши книги были прочитаны и перечитаны, я по совету бабушки записался в библиотеку. Читал запоем, все свободное время.
— Не порть глаза,— говорила бабушка, когда я устраивался под горевшей вполнакала лампочкой.
Желтое пятно падало на раскрытые страницы, буквы сливались в одну линию, приходилось подносить книгу к самому носу и напрягать глаза, чтобы прочитать текст. Но, несмотря на это, я читал. Бабушка говорила, что с плохим зрением меня не возьмут в солдаты. Она повторяла это так часто, что я поверил: не возьмут. Во время медкомиссии волновался, особенно в кабинете глазника. Но все обошлось.
Без особых усилий я назвал буквы, на которых останавливалась указка врача.
…Я жадно глотаю табачный дым.
— Поостынь, поостынь,— говорит Вековуха, разгоняя рукой сизое облако.— Одно слово — страмота!
Кури не кури, а бабушку уже не воротишь. Несколько минут мы молчим. Потом Вековуха спрашивает:
— Чего спозаранку встал? В окно глянула — на крыльце стоишь.
— Не спалось,— отвечаю я.
— А я сегодня проспала. Хотела в четыре встать, чтобы к заутрене успеть, да, вишь, не вышло…
Грех это,— подумав, добавляет Авдотья Фатьяновна.
Мы снова молчим.
— Дядя Ваня вернулся,— нарушаю молчание я. И поясняю на всякий случай: — Верин муж.
— Видела,— отвечает Вековуха.— Сла-ть господи.— Она размашисто крестится и задумывается.
О чем думает Авдотья Фатьяновна? Наверное, о том, о чем думала Галка, о чем думаю я,— о будущей жизни дяди Вани и Веры.
— Дай бог счастья Верке,— говорит Вековуха.— Заслужила! Все думали, что он в сырой земле зарытый, а она…
Из раскрытого настежь окна доносится Верин смех.
— Вишь ты, вишь ты,— ласково произносит Вековуха и потуже стягивает узел на платке.
Широко расставляя костыли, подходит Витька. Садится на край лавочки и спрашивает:
— Что у тебя с Лидкой получилось? Мое дело, конечно, сторона, но сам понимать должен: она сестра мне.
— Поговорили крупно.
— А-а…— Витька кивает.— Поговорить никогда не помешает. Поговорить — самое милое дело.
Витька подвигает к себе костыли, вздыхает.
— Чего протез не носишь?
— А ну его! Скрипит, как немазаная телега. На костылях удобней.— Витька скребет щетину на подбородке и снова вздыхает.
— Побройся,— говорит Авдотья Фатьяновна.— Страмота как оброс!
— Побреюсь.— Витька встает на костыли и восклицает: — Буду я снова красивым! Будут снова меня девушки любить!
— Будут, будут.— Вековуха скупо улыбается. Когда Витька отходит, добавляет: — Баской парень и ухарь. Беда только, что без ноги.
Солнце уже сползло с той точки, которую называют зенитом. Тени стали длинней. Ветерок стих. Слышно, как в Галкином доме шумит примус, как смеется Вера. По небу плывут облака, серые посередине. «Ночью,— думаю я,— когда эти облака соберутся вместе, снова пойдет дождь».
— Галькиного сына видел? — спрашивает Вековуха.
— Видел.
— Как он тебе?
— В Попова, Гришку.
— Его кровь. — Вековуха кивает.— И смышленый к тому же. Как увидит меня, голос подает. За бабку меня считает. Так и кличет: «ба» да «ба». Покуда он только три слова умеет — «ба», «ма» и «ня».
«Ба» — это, значит, я, «ма» — Галька, а «ня» — есть ему подавай. Когда с яслей забираю, ручки тянет.
Ей-богу! Своих детей не имела, а внуком обзавелась. Большая приятность мне от него.— Авдотья Фатьяновна усмехается.— Даже в уме не держала, что его,— она выделяет слово «его»,— сына нянчить придется. Кабы раньше сказали про то, в лицо плюнула бы… Вот ведь как в жизни бывает. Не гадала, не думала, а оно получилось.— Вековуха вздыхает.— А Гальку жалко. Не убереглась девка — теперь всю жизнь маяться будет.
— А может быть, и не будет? Может, Колька — радость ей.
— Так оно и есть,— соглашается Авдотья Фатьяновна.— Но без отца все же тяжело.
— А вы?
— Меня ненадолго хватит: старая. Ей бы хорошего парня встретить. Жить бы им вместе, богатеть, а ей спереди горбатеть. — Вековуха смотрит на меня. — С Лидкой-то у тебя как? В окно смотрела — вроде бы бранились вы. Раньше, ты как теленок, к ней льнул, а теперь…
Мне не хочется говорить о Лиде. Никодим Петрович и Лида — это не укладывается в моей голове.
— Примечаю, поостыли вы друг к дружке, — продолжает Вековуха. — Никодим ей голову замутил. Он теперь на Донской комнату снимает, у старушки.
Детскую привязанность, годы дружбы не перечеркнешь одним махом. Мое самолюбие уязвлено. Мне хочется выяснить подробности, и я спрашиваю, как часто Лида встречается с Никодимом Петровичем.
— А ты про то у нее спытай, — недружелюбно отвечает вековуха. — Я толки не собираю. С кем греха не бывает. Коль она нужна тебе, женись, а коль нет, нечего голову друг дружке морочить.
Мне совестно. И чтобы скрыть смущение, я притворно зеваю и говорю:
— Зачем вы на окно решетку поставили? Неужели жуликов боитесь?
Вековуха строго смотрит на меня.
— Не татя боюсь, а лукавого. От татя душа никакого урона не понесет, потому как тать — плоть, а лукавый — обличье. Вот от него и заслонилась: он железо не любит.
— Жрать хочется, просто невмоготу! — невпопад восклицаю я.
— А дома найдется что? — озабоченно спрашивает Вековуха.
— Найдется, найдется,— поспешно отвечаю я.
— Ну и ладно! — Авдотья Фатьяновна направляется, ступая по-молодому твердо, к Галкиному дому, а я — к себе.

Журнал Юность № 5 май 1973 г.

Оптимизация статьи — промышленный портал Мурманской области

Рубрика: Литература, На Шабаловке | Оставить комментарий

На Шабаловке, в ту осень, часть 10

На кухне, когда я вошел туда, была, только Клавдия Васильевна. Она взглянула на концентраты в моих руках, тихо спросила:
— На фронте такую же кашу давали?
— Такую же.
Клавдия Васильевна отвернулась: она до сих пор оплакивает своего мужа. Федор Иванович, как и предполагал, стал кашеваром. Судя по письму, которое прочитала мне Клавдия Васильевна, он погиб, отражая атаки фашистов, просочившихся в расположение хозвзвода.
Я кручу ложкой в кастрюле и вспоминаю. В тот день, 22 июня 1941 года, я почему-то проснулся
раньше всех. Стараясь не разбудить бабушку и мать, пошел на кухню. Полотенце забыл и поэтому, кое-как ополоснувшись, вытерся подолом майки. Потом распахнул окно и тут же услышал кашель. «Федор Иванович», — догадался я. Он медленно, словно вполз, вошел в кухню. Я думал, Федор Иванович удивится, увидев меня в столь ранний час, но он ничего не сказал. Открыл кран, стал умываться. Напор воды был слабым. Вода текла вялой струйкой. Федор Иванович терпеливо ждал. Струйка была прозрачной и очень холодной. Бабушка не позволяла мне пить сырую воду, но я пил ее, когда на кухне никого не было, пил, обхватив губами кран. Сырая вода казалась мне очень вкусной.
Федор Иванович обдал лицо водой, помотал головой над раковиной и сказал:
— Хо-ро-шо! Вытирался он смешно: прикладывал к щекам дырявое полотенце, осторожно похлопывал по нему ладонями, словно боялся повредить лицо.
Послышались быстрые шаги. В кухню вбежала Клавдия Васильевна. Поздоровалась, разожгла примус и сказала, обращаясь к мужу:
— А Иван, видать, опять дурить стал. Из туалета вышла,— Клавдия Васильевна чуть покраснела,— услышала вроде бы стон.
— Ну? — удивился Федор Иванович.— Она же…
— Пятый месяц пошел,— подхватила Клавдия Васильевна.— К ноябрьским должна родить. Изуродует бабу вместе с дитем,— сердито закончила она.
— Наше дело — сторона,— пробасил Федор Иванович.— Пускай сами разбираются.
— У-у! — Клавдия Васильевна погрозила мужу кулаком. И добавила: — Пойду послушаю, что там.
— Вот какая петрушка,— проговорил Федор Иванович, когда жена вышла.— Вот какая петрушка,— повторил он и посмотрел на меня.
«Молчать неприлично»,— подумал я и спросил:
— Сегодня опять на работу?
— Сегодня нет.— Федор Иванович оживился: — Сегодня у меня халтура — подрядился стены в соседнем доме красить.
— Значит, весь день работать придется? — посочувствовал я.
— Зачем весь день? — возразил Федор Иванович.— К четырем часам управлюсь. А потом на именины. Нас на именины пригласили.
— Подарок надо,— сказал я.
— Само собой.— Федор Иванович кивнул.— Пол-литра купили и коробку конфет.
Выпить Федор Иванович любил, но напивался редко. Пьяный, он медленно шел по коридору, неся перед собой станок. Его сильно шатало, он наваливался плечом то на одну, то на другую стенку. Клавдия Васильевна отбирала у мужа станок, волоком тянула в комнату.
— Осторожно, мать, не поломай,— бормотал Федор Иванович…
— …Именины хорошо,— сказал Федор Иванович.— Холодец должен быть, домашняя колбаса и, как водится, винегрет.
Вошла Клавдия Васильевна.
— Тихо у них.
— Померещилось тебе,— подхватил Федор Иванович.— Чумной он, что ли, в таком положении женщину трогать?
— А сам каким был? — спросила Клавдия Васильевна.
Федор Иванович покосился на меня.
— Собирайся,— поторопила его Клавдия Васильевна. — Тебе во сколько велено быть?
— В шесть,— сказал Федор Иванович.
— А сейчас половина. Пока то да се, как раз срок подоспеет.
— Вот покурю только.— Федор Иванович достал жестянку с табаком.
Пристроившись на табуретке, он стал дымить, стряхивая пепел в пустую спичечную коробку.

Журнал Юность № 5 май 1973 г.

Оптимизация статьи — промышленный портал Мурманской области

Рубрика: Литература, На Шабаловке | Оставить комментарий

На Шабаловке, в ту осень, часть 11

Расправившись с кашей, я лег вздремнуть. Сон не приходил. Из дяди-Ваниной комнаты доносились веселые голоса. Было слышно, как Вера звякает посудой, как проносится, будто ветер, по коридору. Я старался ни о чем не думать, но память все время подсовывала то, о чем не хотелось вспоминать. И я вдруг понял, что так, наверное, будет всю жизнь, потому что войну не выбросишь из головы.
В дверь постучали.
— Да, да,— сказал я.— Войдите.
Вошла Вера, оживленная, сияющая, в нарядном платье.
— Пойдем к нам,— сказала она.— Я собрала на скорую руку, две бутылки вина достала.
— Спасибо.
— Пойдем! Ваня обидится, если не придешь.
Я вспомнил Галку и сказал:
— Только ненадолго.
— Чего так?
— Свидание у меня. Через полтора часа.
— Успеешь.— Вера улыбнулась.— Выпьешь три рюмки — хорошо будет. Это свиданию не помешает, даже наоборот.
Когда я оправил гимнастерку, она спросила:
— С кем у тебя свидание, если не секрет?
— Секрет, Вера.
— Не с Лидой?
— Нет.
— Вот и хорошо!
— Что хорошо?
— Что не с ней.
— Почему?
Вера помолчала.
— Не пара она тебе. Ты простая душа, а она всюду выгоду ищет. Не уживетесь вы, если поженитесь.
— Не собираюсь.
— А я боялась: женит она тебя.
— Не собираюсь,— повторил я.
— Вот и ладно! — Вера улыбнулась.— На свадьбу пригласить не забудь.
Дядя Ваня сидел на почетном месте, красный и потный от волнения. Справа от него примостилась на краешке табуретки Клавдия Васильевна. На столе возвышались две бутылки, окруженные нехитрой закуской: тонко нарезанным хлебом, вареной картошкой, уложенной колечком колбасой.
Дядя Ваня привстал, молча стиснул мне руку. Его сын, довольно посапывая, перебирал на полу пустые гильзы. Они были опаленными, потускневшими. Казалось, гильзы пахнут войной.
— Расселся,— сказала Вера, обходя сына. — А на носу что? Прямо срам! Дай-ка вытру.— Вытирая сыну нос, она добавила, повернувшись к мужу: — А Елизавета Григорьевна, Вань, не пошла. Я к ней по-хорошему, а она — фырк, фырк.
— Пускай! — Дядя Ваня махнул рукой. — В ножки кланяться не будем.— Он посмотрел на меня и добавил:— Нам в мире и согласии жить надо. Кто старое помянет, тому глаз вон. Правильно я говорю?
— Правильно, Вань.— Вера кивнула.
— Правильно,— подтвердил я.
Мы помолчали.
— Витьку позвать надо,— сказал дядя Ваня.— Он нашего поля ягода — солдат.
— Ходила,— возразила Вера.— Нету его. Сестра сказала — он в коммерческий магазин пошел.
— Зачем?
— Должно, за водкой.— Вера вздохнула и добавила: — Выпивает он.
— А я отвык.— Дядя Ваня рассмеялся. — Раньше любил это дело, а теперь все одно — есть вино или нет.
— Немножко можно,— сказала Вера.
Мы снова помолчали, а потом я попросил дядю Ваню рассказать о том, что было с ним.
Лицо у дяди Вани сразу изменилось: впадины на щеках стали глубже, шрамы четче. Раньше он не курил, а теперь стал похлопывать себя по карманам, ища курево. Достав измятую пачку, вынул папироску с наполовину высыпавшимся табаком, чиркнул спичкой, жадно глотнул дым.
— Что было, спрашиваешь? — Он раскурил начавшую затухать папироску, стряхнул пепел в стоявший на подоконнике цветок.— Много такого было, о чем и вспоминать не хочется.— Он помолчал.— Взяли меня в плен под Борисовом. Я на грузовике работал, снаряды возил. Всего пять рейсов успел сделать. Последний раз, когда боеприпасы принимал, сказали мне, что батарея еще там. Я и жал на всю железку. «Мессер» на меня спикировал, левое крыло продырявил. Я, конечно, страху натерпелся, газовал и газовал. А навстречу наши шли — кто чернее копоти, кто в бинтах. Руками махали мне: сворачивай, мол. А я жал, потому что приказано было боеприпасы доставить, хоть кровь из носу. Въехал в подлесок, где батарея стояла, и… Немцев там оказалось, что вшей.
Рванул назад без разворота — дорога лесная, не развернешься. Но разве раком далеко уйдешь? Облепили немцы машину, вытащили меня из кабины, прикладом стукнули. Вот так я и очутился, живой и невредимый, в плену. Два месяца в лагере пробыл. Думал, хана мне. Но случай представился, побег совершил. Много лишений принял, пока к партизанам не прибился. Год партизанил, потом снова в плен угодил. Прощай, думаю, жена, прощай, жизнь! Но не расстреляли меня, в Германию отправили, на каторжные работы. Про то, какая у них каторга, рассказывать не буду. Про то вы в газетах читали и по радио слышали.
На полу довольно посапывал маленький Ваня.
Вера слушала мужа, округлив глаза. Лицо у нее было по-детски испуганным, наивным.
— Освободили нас американцы,— продолжал дядя Ваня.— Три месяца добивались мы, чтобы отправили, нас к своим. Потом проверку проходил. Тяжелое это испытание — проверка, но необходима она, потому что среди нас, пленных, и паразиты оказались — те, кто с немцами якшался, кто своих за котелок похлебки продавал. А неделю назад сказали мне — свободен!
— Чего ж не написал, Вань? — спросила Вера.— Или телеграмму отбил… Я бы тебе не такую встречу приготовила. Я бы в лепешку расшиблась, а все, что ты любишь, достала б.
Дядя Ваня с нежностью взглянул на жену.
— Эх, Вера, Вера… Ведь я только там понял, какая ты. Я…
— Будет тебе,— засмущалась Вера.— Давайте лучше выпьем!
Мы выпили. Вера смеялась, шутила. Клавдия Васильевна молчала. Я видел по ее глазам — думает она о муже.
Дядя Ваня откинулся на спинку стула, сказал:
— Жаль, гармони нет. Сейчас самое время спеть.
Вера метнулась к шифоньеру, извлекла завернутую в простыню гармонь.
— Вот, Вань.
— Сбе-рег-ла? — У дяди Вани дрогнули брови.— Я думал, ты проела ее.
— Как можно, Вань…— Вера покачала головой.— Я же ждала тебя.
Дядя Ваня ощупал гармонь, словно она была живая, погладил верх и произнес:
— Я и поиграть на ней всласть не успел: война помешала.
Эту гармонь он купил за несколько часов до сообщения о войне. В тот день дядя Ваня вышел во двор в белой рубахе с закатанными рукавами, в хромовых сапогах, в кожаной фуражке, сдвинутой на затылок. Волосы у него были влажные: видимо, он только что причесался, ополаскивая расческу под краном.
— Чего вырядился? — спросила его Вековуха.
— Выходной! — откликнулся дядя Ваня.— Гуляю. Мое дело теперь — гулять и гулять. Жена, сама видишь, в интересном положении, а я в полном соку.
— Нехорошо это,— сказала Авдотья Фатьяновна.
— Нехорошо,— легко согласился дядя Ваня. И добавил:—Гармонь решил купить. Полгода копил, накопил. Вчера хотел купить, да не успел.
— А умеешь?
Дядя Ваня улыбнулся.
— В нашей деревне все парни с гармонями ходят. Я с братаниной ходил. Верка еще тогда, на по
сиделках, приметила меня.
— Разве? — удивилась Вековуха.— Я думала, вы в Москве познакомились.
Дядя Ваня покрутил головой, воскликнул с веселым недоумением:
— Липучий народ — бабы. Если втемяшится что, добьются! Сколько раз говорил Верке: не нагулялся еще, а она свое гнула. А теперь с пузом, такие дела. Теперь пропадай моя телега, все четыре колеса!
— Ты того…— сказала Авдотья Фатьяновна.— Ты, Ванятка, того…
Дядя Ваня сдвинул фуражку на лоб, поскреб затылок.
— Баб учить надо! Мой родитель маманю страсть как любил, а все равно…
Вековуха погрозила ему пальцем, пожаловалась:
— Притомилась я. Еще до света встала, в церковь ходила. Обратно в трамвай села. Давка была — спасу нет. Народ все едет и едет. Одни, должно, в речках полоскаться, другие — в лес.
Из-за сараев вышел Гришка с засунутым в рот пальцем. Вековуха устремила на него взгляд, проворчала:
— Опять коготь сосет. Страмота!
— У него вдохновение было,— заступился я за Гришку.— Он, наверное, новую песенку сочинил.
— Все одно страмота! — возразила Авдотья Фатьяновна и двинулась к своему дому.
Я подождал Гришку, потом позвал Лиду и Галку, предложил им пойти в парк. Они согласились.
На Галке было новое платье — маки, разбросанные по белому полю. Красный цвет хорошо сочетался с цветом Галкиных волос. Я подумал про себя, что красный цвет очень идет ей, брюнетке. Галка, видимо, прочла одобрение в моих глазах, тряхнула головой, на лоб упала прядь — несколько мягких колечек.
— Красивое платье? — спросила Галка.
— Красивое,— подтвердил я.
— А мне такое не пойдет,— тотчас отозвалась Лида.— Мне голубой цвет к лицу.
Силой своего воображения я надел на Лиду точно такое же платье, но только с голубыми цветами, и несколько мгновений ничего не видел и не слышал, потому что сравнивал Лиду в голубом с Галкой в красном.
Потом мы стали играть и играли до тех пор, пока не раздался окрик Тришкиной матери. Навалившись животом на подоконник, она грозно спросила:
— Ты чего носишься как угорелый?
Гришка покраснел.
— За хлебом сходи! — приказала Раиса Владимировна.
— Ладно,— согласился Гришка. Кровь медленно отступала от его лица, оно постепенно становилось прежним — смугловатым, с четко обозначенными скулами, обтянутыми сухой кожей.— Деньги давай.
— Деньги, деньги,— запричитала Раиса Владимировна.— Ты, черт паршивый, воруешь их и еще спрашиваешь.
Гришка снова покраснел. Стараясь не глядеть на девчонок, направился к матери. Раиса Владимировна отошла от окна. Пока Гришка ждал мать, мы молчали. Мы уже давно привыкли к выходкам бывшей лавочницы. Ее выходки воспринимались нами как нечто обыденное, без чего не может обойтись наш двор.
Я глядел на сутулую Гришкину спину, на острые лопатки, выпирающие из-под рубахи, порванной на плече и зашитой грубыми, неумелыми стежками. Я жалел Гришку, потому что его жизнь казалась мне очень тяжелой, совсем не похожей на мою жизнь.
Взглянул на Галку и увидел: она тоже жалеет этого парня.
Раиса Владимировна отсчитала деньги.
— Я скоро,— сказал нам Гришка и направился в булочную, которая находилась на другой стороне улицы, чуть наискосок от нашего двора.
Насвистывая, мимо нас прошагал с фибровым чемоданчиком Витька. Обернувшись на ходу, подмигнул мне и бросил:
— Как дела, родственничек?
— Иди, иди,— погнала его Лида.
— Иду, иду! — весело откликнулся Витька и снова подмигнул мне.
Прошло еще несколько минут, и с улицы послышались переборы гармошки.
— Верин муж идет,— сообщил я.
Лида удивилась.
— Он,— сказал я. И объяснил: — Утром гармошку пошел покупать, сам слышал.
Дядя Ваня был под мухой, но самую малость. На его лице блуждала довольная улыбка, из-под картуза выбивалась липкая прядь. Шел он расслабленной походкой, растягивая сверкающую лаком гармонь.
Остановившись посреди двора, дядя Ваня рванул гармонь и выкрикнул:
Меня маменька родила
Под кусточком в полюшке,
Приневолила скитаться
По чужой сторонушке.
В окнах появились лица. Вера сбежала вперевалочку с крыльца, улыбнулась мужу:
— Купил?
Дядя Ваня продолжал играть, гоняя пальцы по клавишам. Его глаза были затуманены, лоб покрывала испарина.
— Страдания сыграй,— попросила Вера.— Соскучилась.
Дядя Ваня скосил на нее глаза, сыграл короткое вступление и проговорил приятным баритоном, слегка растягивая слова:
Хорошо траву косить,
Которая зеленая.
Хорошо девку любить,
Которая смышленая.
Вера выхватила из-под рукава батистовый платочек, взмахнула им, прошлась мелкими шажочками с пятки на носок, задорно ответила:
Хорошо дрова рубить,
Которые березовы.
Хорошо ребят любить,
Которые тверезые.
Дядя Ваня усмехнулся, пошевелил белесыми бровями, обвел взглядом окна и проговорил речитативом:
Ты играй, моя тальянка,
С колокольчиками,
Ты пляши, моя милая,
С приговорчиками.
Вера прошлась вокруг него павушкой, помахивая платочком и, торжествуя, воскликнула:
Милый мой, у нас с тобой
Любовь косынкой связана.
Из-за тебя, мой дорогой„
Семерым отказано!
Вокруг собирались люди. Появился Гришка. Галка притоптывала в такт частушкам ногой, перебирая пальцами косу. Бабушка улыбалась, стоя у окна.
Лидино лицо выражало только любопытство — то, которое возникает тогда, когда ждут чего-то
особенного. Я наклонился к Лиде, спросил шепотом:
— Нравится?
— А тебе?
— Очень!
— Значит, у нас разные вкусы.
«Разные? — испугался я.— Как это так — разные?»
Перевел глаза на улыбающиеся лица и подумал, что у меня хороший вкус, что Лида просто оригинальничает.
Дядя Ваня медленно перебирал лады. Теперь по двору плыла мелодия, в которой была тоска. Глаза у дяди Вани были полузакрыты, он, казалось, весь ушел в себя.
Ветер разметал облака. Над нашими головами было чистое небо. На земле валялись чьи-то тетради.
Ветер переворачивал листы с кляксами, с красными галочками на полях. Дядя Ваня продолжал играть, припадая ухом к гармони. Казалось, он слушает ее нутро, казалось, гармонь поверяет ему то, что не хочет сказать другим. Этот грубый человек вдруг предстал передо мной совсем другим — тоскующим, ожидающим чего-то. В моей голове рождались мысли о том, что мир сложен, не все в нем так просто, как это кажется, человеческие отношения — ребус, который не всегда удается разгадать.
Гармошка сделала последний вздох, и дядя Ваня снова превратился в прежнего дядю Ваню, которого я терпеть не мог. Обернувшись к Вере, он сказал:
— Пошли, что ли?
— Куда?
— На кудыкину гору! В гости — куда ж еще?
— Прямо сейчас?
— Ну.
— Может, поешь сперва? — Вера подняла на мужа глаза.— Я картошки нажарила.
— У сеструхи поедим. Там и обмоем гармонь.
— Обмыл уже. Хватит!
— Кому хватит, а кому нет.— Дядя Ваня повернулся и пошел к воротам. Вера вздохнула, одернула платье и двинулась следом.
Когда они скрылись с глаз, из окна высунулась Клавдия Васильевна и проговорила плачущим голосом:
— Господи, господи!.. Только сейчас выступление по радио было: война началась…
Был полдень 22 июня 1941 года…
Дядя Ваня пустил пальцы по клавишам, и комната наполнилась мелодией песни, которую мы пели на фронте, во время передышек, которую часто передавали по радио. Мы слушали песню молча, подперев руками отяжелевшие от вина головы. Потом стали подпевать.
— «…и у детской кроватки тайком ты слезу утираешь»,— выводил дядя Ваня.
На тарелках лежали остатки колбасы, разломленные картофелины. Клавдия Васильевна тихо плакала, прикладывая к глазам платок. Я украдкой посматривал на Веру и дядю Ваню, замечал их взгляды, обращенные друг на друга, взгляды, в которых была любовь, и с каждой минутой все уверенней думал, что эти люди теперь будут вспоминать свою прежнюю жизнь как дурной сон, а может, и вовсе не будут вспоминать ее, потому что их новая жизнь затмит все плохое. Мне очень хотелось этого, и я верил, что так будет.
За окном садилось солнце. Рыжие пятна расположились на стене, обращенной к окну. «Пора»,— подумал я и встал.
Прежде чем идти к Галке, решил прогуляться, чтобы выбить хмель. Я не думал, о чем буду говорить с Галкой и как буду говорить. Я просто хотел видеть ее. С каждой минутой это желание становилось все сильней.
Вышел Витька. Был он в приличном костюме, в светлой рубахе с галстуком, с клеенчатой сумкой.
Левая штанина была аккуратно подколота, а правая, должно быть, только что побывала под утюгом — «стрелка» на ней казалась острее бритвы. Витька благоухал «Шипром», был выбрит, умыт — залюбуешься. В сумке, висевшей поверх костыля, вздувалось что-то, напоминавшее арбуз.
— Куда это ты? — спросил я, радуясь и удивляясь одновременно. Я радовался потому, что снова увидел прежнего Витьку, пусть без ноги, но прежнего, а удивление было вызвано его внезапным превращением: до сих пор (так утверждали во дворе) Витька брился редко и ходил всегда в мятых брюках.
— В гости иду,— ответил Витька.— К сыну.
— К сыну?
— Точно! Ведь у меня сын есть.
О том, что у Витьки есть ребенок, я знал. Еще до ухода в армию Вековуха показала мне женщину и добавила, что эта бедняжка ждет ребенка от Витьки. Несмотря на большой живот, женщина шла легко, можно сказать, весело. У нее было узкое лицо, выразительные глаза с закругленными ресницами, тонкие-тонкие пальцы. Я запомнил эту женщину и не удивился, когда встретил ее у Лиды. Она, видимо, только что родила, а может, просто избавилась от ребенка. Женщина плакала, комкая в руке мокрый от слез платок. Лида была невозмутимой, холодной, как статуя.
— Зачем она приходила? — спросил я, когда женщина ушла.
— Витькин адрес выпытывала,— спокойно ответила Лида.
— Ты дала ей адрес?
— Очень нужно! — Лида усмехнулась.— Разве мало у него забот, чтобы излияния этой дурехи читать?
Я тогда промолчал, потому что любил Лиду, промолчал, несмотря на то, что хотел возразить ей.
— …С тех пор, как вернулся из госпиталя, — продолжал Витька,— еще не видел сына, хотя она,— он сделал ударение на слове «она»,— и приглашала взглянуть. Последний раз давно приглашала — месяца четыре назад. Раньше, понимаешь, не тянуло на сына посмотреть, а сегодня вдруг засосало. Видно, возвращение дяди Вани подействовало. Еще недавно думал: спета моя песенка. Услышал я сегодня Веркин смех, увидел, как улыбается дядя Ваня, и, понимаешь, перевернулось во мне что-то. Короче: решил посмотреть, какой он, мой сын,— ведь он без меня родился, когда я на фронте был. Да и с ней поговорить надо. Зарабатывает она курам на смех, одно слово — секретарша. Может, придется подкинуть ей деньжат. Я, Антон, хоть и не ангел, но и не прохвост.
— Сколько ему сейчас? — спросил я.
— Чего сколько?
— Лет сколько?
— А-а…— Витька задумался.— Познакомился я с ней осенью сорок первого. Ходил два месяца, пока повестку не прислали. Вот теперь и прикинь. От января или февраля девять месяцев — это осень сорок второго. Значит, сыну моему сейчас около трех лет.— Витька усмехнулся, шевельнул сумкой.— Вот мячик ему купил и полкило «Мишек». Все гроши в коммерческом магазине оставил. Завтра и опохмелиться не на что будет.
— Обойдешься.
— Обойдусь,— легко согласился Витька.
Появилась Елизавета Григорьевна — постаревшая, в драном, полинявшем халате.
— Веркин муж вернулся,— сказала она, приблизившись к нам.— Кто бы мог подумать, а? Страшно одной в комнате: стенка тонкая — слышно все. Слышно, как смеются они, как целуются.— Елизавета Григорьевна всхлипнула.— У одних теперь все: и дети и мужья,— а у меня никого. Был племянник, а теперь и его нет. Дура была, что родить не от мужа боялась. А Галька вон не побоялась. У нее теперь в жизни утешение есть, а у меня…— Елизавета Григорьевна вяло махнула рукой и поплелась к лавочкам.
— Скрутило ее,— сказал Витька.
Елизавета Григорьевна опустилась на лавочку и застыла на ней. Поднявшийся ветерок теребил ее волосы с прядями седины. Какая жизнь ожидала эту женщину? Что предстояло ей?
— Бывай,— сказал Витька и пошел к воротам, делая костылями широкие взмахи, упружисто бросая вперед тело. Я проводил его взглядом, постоял несколько минут и направился к Галке.

Журнал Юность № 5 май 1973 г.

Оптимизация статьи — промышленный портал Мурманской области

Рубрика: Литература, На Шабаловке | Оставить комментарий

На Шабаловке, в ту осень, часть 12

Пришел? — обрадовалась Галка, открыв мне дверь.— А я думала, ты у Лиды.
Я смутился. Глядя на меня, почему-то смутилась и Галка.
— Кто там? — послышался голос Вековухи.
— Антон пришел,— ответила Галка и пригласила меня в комнату.
Авдотья Фатьяновна подбрасывала на коленях Колю, приговаривая:
— Едем, едем — не доедем, едем, едем далеко… Галкин сын улыбался, показывая молочные зубы.
— А я подумала, опять Никодим, — сказала Вековуха.
— Разве он ходит сюда?
— Повадился. При мне два раза заявлялся, а без меня сколь — у нее спроси.— Авдотья Фатьяновна строго посмотрела на Галку.
— Без вас тоже два раза приходил, но я его не пустила,— сказала Галка.
— И правильно! — Авдотья Фатьяновна кивнула.— Не сидится ему, вишь. Больно нахальный стал. Страмота! Набил карманы деньжищами и думает, ему все дозволено. Всех на свой аршин мерит.
Лидке,— Вековуха покосилась на меня,— может, и лестно, что он при больших деньгах, а другим на это тьфу! — Авдотья Фатьяновна завозилась на стуле.
— Ба,— сказал Коля, подпрыгивая на коленке.
— Вишь, вишь, какой! — Вековуха встрепенулась, снова стала подбрасывать Колю. Помолчав немного, сказала: — Не серчай на меня, грешную, если я что не так про Лидку. Не нравится она мне.
Раньше смирной была, а теперь франтихой стала. В ушах серьги блестят, на ногтях краска, на шее бусы…
В комнате по-прежнему пахло прачечной, мебель стояла на тех же, что и раньше, местах. На стене ворковал репродуктор, черный и круглый.
— Хочешь чаю? — спросила меня Галка.
— Спасибо,— отказался я.
— Хочет, хочет,— возразила Вековуха.— Галька хорошо чаи заваривает, вкусно. И варенье найдется. Я этим летом три банки сварила. Для него.— Авдотья Фатьяновна чмокнула в затылок Колю.
Галка пошла на кухню. Я хотел выйти следом, но подумал, что это может броситься в глаза, и остался. Чувствовал я себя не очень уверенно. Я не ожидал застать у Галки Вековуху и теперь ждал, что скажет она.
— Чего такой невеселый? — Авдотья Фатьяновна усмехнулась.
— Так, — пробормотал я. И добавил: — Вот решил Тришкиного сына навестить.
— Ты другим побасенки рассказывай,— возразила Вековуха.— Меня не проведешь. Знаю, к кому пришел. — Авдотья Фатьяновна помолчала и добавила, понизив голос: — Только ты понапрасну ей голову не морочь. Ей не до баловства теперь, сам понимать должен.
— О чем вы шушукаетесь? — спросила Галка, внося в комнату варенье в вазочке и насыпанное в тарелку печенье — мелкое, с узорами, чуть обгоревшее по краям.
— У нас свои секреты,— проворчала Вековуха.— У тебя свои, а у нас свои.
— У меня секретов нет,— сказала Галка.
Вековуха промолчала, и я подумал, что Галка сказала правду, что ей нечего таить от других.
Варенье оказалось клубничным, очень вкусным.
Вековуха шумно дула на блюдечко. Галка пила чай маленькими глоточками. Коля попробовал варенье и громко сказал:
— Нца!
— Нравится? — встрепенулась Вековуха.
— Нца! — повторил Коля.
— Вишь,— Вековуха улыбнулась,— новое словцо выскочило. Теперь они у него каждый день выскакивать будут. Ходить до срока начал, а со словами задержка вышла.— Она перевела взгляд на меня, принюхалась и сказала с укоризной: — Винцом от тебя попахивает. Нехорошо это. Курить куда ни шло, а пить — последнее дело.
— Дядя Ваня угостил,— поспешно объяснил я.— Празднуют они.
— А-а…— Вековуха кивнула.— Как они, не бранятся?
— Наоборот! Глаз друг с друга не сводят.
— Сла-ть господи! — Вековуха перекрестилась.
Галка обрадованно закивала.
На стене по-прежнему ворковал репродуктор. Это не мешало, как не мешает радио тем, кто привык к нему, кто слушает только то, что вызывает интерес. Потом начался концерт. Глаза у Коли тотчас округлились, ложка застыла в руке.
— Посмотрите! — воскликнул я.
Галка усилила громкость и сказала:
— Это уже давно. Как только музыку начинают передавать, иной раз так заслушается, что даже в штанишки напустит.
— С кем греха не бывает,— заступилась за Колю Вековуха.
Передавали увертюру к «Травиате». Коля таращил на репродуктор глаза и слушал. «Черт побери, — подумал я,— черт побери!»
— Весь в отца,— сказала Вековуха, и я не понял — одобряет она это или нет. — Подрастет —тоже начнет мозгой работать, песенки сочинять.
Концерт продолжался. После увертюры передали «Застольную», арию Жермона, весь четвертый акт.
Коля сидел на колене Вековухи с испачканным вареньем лицом и слушал, не отрывая глаз от репродуктора.
Когда музыка смолкла, Вековуха перевернула чашку донышком вверх, опустила на пол Колю и сказала:
— Пойду, не буду мешать вам.
— Вы не мешаете,— возразил я.
— Болтай! — Вековуха усмехнулась.
Как только Авдотья Фатьяновна ушла, раздался стук. Галка в это время укладывала в соседней комнате сына.
— Открыть? — крикнул я.
— Открой,— разрешила Галка. И добавила: — Не представляю, кто бы это мог быть. Неужели снова Никодим Петрович?
Галка угадала. Никодим Петрович был в коверкотовом костюме, в коричневых штиблетах. За пазухой у него вздувалось что-то. Увидев меня, он сказал, скрывая досаду:
— Вы?
Я стоял в дверях, загораживая проход.
— Галя где?— спросил Никодим Петрович.
— Сына укладывает.
— Обождем.— Никодим Петрович протиснулся мимо меня в прихожую.
— Кто? — крикнула Галка.
— Я,— отозвался Никодим Петрович.
Он извлек из-за пазухи поллитровку, бережно опустил ее на стол, по-хозяйски сел на стул.
Я промолчал, хотя меня это и покоробило.
Мы играли в молчанку до тех пор, пока не вышла Галка. Прикрыв дверь, она сказала:
— Теперь хоть из пушек пали, не проснется.
Никодим Петрович посмотрел на Галку и пробасил:
— Слух прошел: у твоего парня сегодня именины.
— День рождения,— сказала Галка.
— Все одно. Вот я и решил с бутылочкой прийти, чтобы отметить.
— Чего ж днем не приходили? Виновник торжества спит, а без него какое же веселье?
— Не смог.
— Не смогли? — Галка рассмеялась.— Скажите лучше — боялись. Ждали, когда Авдотья Фатьяновна уйдет.
Никодим Петрович скривил рот.
— Начхал, я на твою Авдотью Фатьяновну. Кто она такая, чтобы меня не пускать?
— А я вас приглашала? — рассердилась Галка. — Чего вы в самом деле ходите и ходите? Лида узнает…— Галка прикусила язык, виновато посмотрела на меня.
— Одно другому не мешает,— сказал Никодим Петрович и рассмеялся.
«Пакость»,— подумал я и сказал это вслух.
— Бросьте! — Никодим Петрович нагло взглянул на меня.— Нашего брата, снабженца, такими словами не проймешь. Я свою линию в жизни гну.
«Он, наверное, так и не побывал на фронте,— подумал я.— Не ходил в атаку, не видел, как умирают. Поэтому ему на все наплевать. Поэтому в нем нет ничего того, что есть во мне, Витьке и в тысячах таких, как я и Витька».
— Доставай рюмки, хозяйка,— сказал Никодим Петрович,— сейчас гулять будем.
— Не хочу,— сказала Галка.— Может, Антон хочет.— Она посмотрела на меня.
— Садитесь.— Никодим Петрович показал мне на стул.
— Нет настроения.
— Бросьте!
— Нет настроения,— повторил я.
— Выпьете — появится.
Я рассмеялся.
— Значит, не будете?
— Нет.
— Ну тогда я один.
Это обозлило меня. Я подошел к Никодиму Петровичу и сказал, не сдерживая ярость:
— Слушайте, дуйте отсюда! Неужели не понимаете, что вы тут лишний?
Никодим Петрович перевел глаза на Галку.
— У тебя такое же решение?
— Такое же,— подтвердила Галка.
Никодим Петрович сгреб со стола бутылку, сунул ее за пазуху и, блеснув плешью, двинулся к выходу, бросив напоследок на меня недобрый взгляд.
— Злопамятливый он,— сказала Галка, когда хлопнула дверь.
— А ну его! — возразил я.— Что он может сделать мне, фронтовику?
Пока Никодим Петрович находился в комнате, я не чувствовал скованности, а теперь словно отвалился язык. Галка тоже смущалась, хотя старалась не показывать этого. Но я видел: смущается.
Тикали «ходики». За окнами лежала ночь, полная покоя и тишины. Этот покой и эта тишина почему-то особенно ощущались тут, в бывшей прачечной, где едва слышно говорило радио и тикали «ходики», где за стеной посапывал, причмокивая во сне, Коля. Я подумал, что мне, как мужчине, надо первому начать разговор. Посмотрел на дверь, за которой спал Коля, и сказал:
— Спит. Должно быть, сладко спит.
Галка ответила, и мы стали говорить о Коле. Мы говорили долго, мы мечтали вслух, надеялись, что Гришкин сын станет музыкантом.
— А от меня в нем ничего нет,— с грустью произнесла Галка.
— У тебя будут еще дети,— утешил ее я.
— Конечно, будут.
«Будут!» Я почему-то обрадовался.
Разговор переключился на другое. Галка попросила рассказать о войне. Я стал вспоминать фронтовые эпизоды. Когда рассказывал о страшном, Галкины глаза расширялись, когда вспоминал смешное, они искрились.
— А помнишь,— вдруг сказала Галка, — как мы с тобой на Даниловский рынок ходили?
— Не помню,— признался я.
— Эх, ты,— разочарованно произнесла Галка. — А я все-все запомнила. Это летом было, пять лет назад.
В памяти начало что-то проясняться: сперва чуть, потом больше, и вдруг все открылось, как сцена в театре.
— Вспомнил! — обрадовался я.
Галка улыбнулась.
Это происходило за год до войны. Мы собрались на рынок вчетвером: я, Лида, Галка и Гришка. Но Лида в самый последний момент передумала — пошла в магазин, Гришку не отпустила мать, и мы направились на рынок вдвоем.
Взрослые ездили на Даниловский рынок на трамвае, а мы, ребятня, ходили пешком. Пройдя немного по Шаболовке, сворачивали в Конный переулок. Он вклинивался в Дровяную площадь — в пустырь, поросший чахлой травкой. На той стороне площади, если смотреть, от Конного переулка, возвышалось огромное каменное здание, похожее на казарму, слева и справа площадь окружали невысокие дома и домишки… Еще совсем недавно на Дровяной площади находился небольшой рынок, но жители нашего двора покупали мясо, овощи, молоко на Даниловском рынке, где — так говорила Вековуха — продукты стоили намного дешевле.
На Дровяной площади был продовольственный магазин — маленький, неуютный, пахнувший мышами.
Продукты в этом магазине отпускали две толстые, неопрятно одетые тетки. Бабушка утверждала, что этот магазин очень плохой, и ничего не покупала в нем. Сахар, подсолнечное масло, крупу она покупала в другом магазине, расположенном чуть подальше — на углу Мытной улицы и Сиротского переулка. Назывался этот магазин в обиходе «Три поросенка».
— Сходи к «поросенкам»,— говорила бабушка,— купи килограмм песку, макарон побелее и соли.
Все другие продукты — мясо, сливочное масло, рыбу — она покупала в диетическом магазине на Арбате, куда ездила три-четыре раза в неделю или посылала меня.
Дальше наш путь продолжался по Мытной улице. Ее отделял от Дровяной площади высокий каменный дом, под цвет густого дыма. Он был с массивными, изогнутыми балконами и казался мне шикарным. Я почему-то думал, что в этом доме живут заслуженные и народные артисты.
Даниловский рынок находился в конце Мытной улицы. Ходить на рынок я любил. Рынок ничем не напоминал магазины, где надо было стоять в очередях, где на меня нападала скука.
На прилавках лежала редиска, похожая на румяные детские мордочки; пахло укропом, петрушкой; на пучках лука блестели капельки воды; молодая морковка с отстриженными хвостиками задорно топорщила свои острые носики. Свекла с чуть привядшими листьями, парниковые огурцы, молодой картофель — чего только не было на рынке!
Я купил молодую картошку, укроп, лук, Галка набрала полную сумку овощей, и мы двинулись обратно. О чем говорили, не помню. Помню только, что Галка смеялась, шутила, исподтишка поглядывала на меня…
И вот сейчас, ловя Галкин взгляд, я думал: «Может быть, именно тогда она почувствовала какой-то интерес ко мне». Мне хотелось так думать! Мы разговаривали еще долго-долго — о разных пустяках.
— Поздно уже,— сказала Галка и, повернувшись, посмотрела на дверь комнаты, в которой спал Коля. Я увидел ее руки с ямочками на локтях (раньше я не замечал этих ямочек). Сквозь ткань платья проступала узенькая полоска лифчика с двумя пуговками. Что-то сдавило горло, на лбу выступил пот, ладони стали липкими. «Что ей терять? — подумал я.—
Ей терять нечего. Сейчас подойду и…»
— Не надо,— сказала Галка, обернувшись.
— Ты мне нравишься, — прохрипел я.
— Потому, что я женщина?
— Нет!
— Не лги, Антон…
Я промолчал. Галка, должно быть, поняла, что происходит в моей душе. Она, видимо, догадалась, что мои чувства — только вспышка, только желание.
— Это пройдет, Антон,— сказала Галка.— Выйдешь на свежий воздух, и пройдет.
— Нет, нет, нет!
— Пройдет.
Я стал уговаривать Галку. Я говорил, говорил, говорил, но… ничего не добился,
— Мне можно будет еще раз навестить тебя? — спросил я.
— Конечно, Антон.
Уходя, я взглянул на «ходики» — было без пятнадцати минут двенадцать.

Журнал Юность № 5 май 1973 г.

Оптимизация статьи — промышленный портал Мурманской области

Рубрика: Литература, На Шабаловке | Оставить комментарий

На Шабаловке, в ту осень, часть 13

Во дворе лежали пятна света. Они падали из окон. Освещенных окон было немного. Темные походили на проруби. Тусклый блеск стекол усиливал это сходства. Из окна дяди-Ваниной комнаты все еще доносились переборы гармони. Горел свет и в комнате Елизаветы Григорьевны. Вековуха спала. Я видел Галкины окна.
На одном из них штора была задернута неплотно. Иногда мне удавалось рассмотреть Галку. Она ходила по комнате и что-то делала: видимо, убирала.
Пахло прелыми листьями и еще чем-то, очень знакомым. Листья были мокрыми, и пожухлая трава тоже была мокрой — только что прошел дождь. Прогревшийся за день воздух остыл, тянуло холодком. Низко-низко плыли мохнатые облака. От «Шарика» доносился шум станков, сливающийся в один монотонный, убаюкивающий гул. В Апаковский трамвайный парк, расположенный на нашей улице, уходили последние трамваи. Я видел освещенные вагоны,
почти пустые, с прикорнувшими у окон запоздалыми пассажирами и зевающими кондукторами. Если бы не гул «Шарика» и не трамваи, то я, наверное, решил бы, что я сейчас в деревне, где такие же низкие, как в нашем дворе, дома, где так же пахнет, где по ночам тишь и благодать. Я смотрел на Галкины окна и раздумывал: «Зайти? Может, надо быть понахальнее? Может…»
Послышались чьи-то шаги. Вгляделся — Витька.
— Полуночничаешь? — спросил он, подойдя ко мне.
— Воздух-то какой! — ответил я.
Витька потянул носом.
— Грибами пахнет.
«Точно,— вспомнил я.— Прелыми листьями и грибами».
— Поздравь меня,— сказал Витька.
— С чем?
— Сын у меня — во! — Зажав под мышкой костыль, Витька поднял большой палец. — Сперва она пускать не хотела. «Нечего,— говорит.— Когда приглашали, не приходил, а теперь нечего». Но я, сам понимаешь, не лыком шит. Вперся, и все дела! Поглядел на сына — пацан как пацан. Решил: «Сматываться надо, пока не поздно». Сунул ему подарки — конфеты и мяч. И тут, понимаешь, чудо произошло.
На конфеты он только покосился, а мячом завладел. Повертел его — и как наподдаст! Кувшин на столе стоял — вдребезги. Честное слово! Она его выпороть хотела, но я не позволил. Понравился его ударчик. Поставил я мяч и сказал: «Ну-ка еще разок, только в стенку». Стукнул он. Чувствую: есть что-то. Глаз у меня на это дело наметанный: сам на «Динамо» тренировался, видел, как Ильин бьет, видел и братьев Старостиных из «Спартака». За весь вечер — веришь ли, нет — он всего три «Мишки» слопал, все с мячом возился. Завтра на стадион его поведу, там
товарищеская встреча.
— Не рановато ли? — усомнился я.
— Пускай привыкает,— возразил Витька.— Мне не удалось футболистом стать, может, сын им будет.
«Взрослые хотят,— подумал я,— чтобы их дети осуществили то, что не удалось осуществить им». Я вспомнил Колю и решил: ему нужен отец. Эта мысль пришла внезапно. Я понимал: это не главное, главное — Галка, но почему-то думал о Коле, о том, что ему нужен отец. Наверное, так мне было удобней.
— Вот такие дела,— сказал Витька.
— Ас ней как? — поинтересовался я.
— Покалякали. Она ничего, понятливая.
— Жениться решил?
— Загрузить паспорт печатью — плевое дело.
— Значит, не будешь?
— Повременю пока.
«А я не хочу ждать,— подумал я.— Вот возьму и женюсь. Если только она согласится».
Зашуршали листья. К дому приближалась Лида с Никодимом Петровичем. Витька окликнул сестру.
Когда Лида подошла, он проворчал:
— Все гуляешь?
— Какой брат, такая и сестра.— Лида рассмеялась.
— Ты себя по мне не равняй! — вспылил Витька.— Мне сам бог велел гулять. А ты еще соплячка!
— Фи! — Лида поморщилась.— Какие вы грубые пришли с войны: и ты и он.— Она кивнула на меня.— Неужели вас только этому там научили?
— Прекрати! — крикнул Витька.— Ты ни черта в этом деле не смыслишь.
Никодим Петрович выступил из темноты.
— Говорят, Верочкин муж вернулся?
— Вернулся,— ответил Витька.— А что?
— Трудненько ему теперь будет,— посочувствовал Никодим Петрович.— Испортил он себе анкетку.
— А у вас как с анкеткой? — насмешливо спросил Витька.
— Я человек без пятнышка,— ответил Никодим Петрович.
Я почему-то вспомнил хлещущий по лицу дождь, бегущих цепочкой солдат, Андрея Ходова чуть впереди. Такого ливня я еще никогда не видел. Впереди, позади, слева и справа от меня была сплошная пелена, состоящая из сотен тысяч упругих струй. Дождь шел косо, сильно ударяя в лицо и плечи; фигуры солдат казались размытыми. На мне не было сухой нитки, вода хлюпала под ногами, подошвы скользили на глинистом грунте. Я падал, поднимался, снова падал и снова поднимался. Весь вымазался. Чувствовал: липкая, холодная грязь растекается по телу.
Наш взвод шел на высотку — на немецкие укрепления, прикрывающие село, в которое после нашего сигнала должны были ворваться другие подразделения. Мы уже пытались овладеть этой высоткой, но откатились с большими потерями. А теперь нам помогал ливень — неистовый летний ливень. С высотки бил пулемет, который не могли подавить орудия. Я видел, как падают бойцы, и не мог понять, отчего они падают: оттого, что скользко, или от пуль.
Цепляясь за кусты, росшие на склонах высотки, я лез и лез. А потом мы залегли. Перед самым носом у немцев! Я чувствовал их. Трудно передать словами это ощущение, но я чувствовал: они близко. Краем глаза увидел: Ходов приподнял голову, прислушался и пополз на левый фланг, откуда бил немецкий пулемет. Дождь не утихал. Гимнастерка и брюки липли к телу, в сапогах, когда я шевелил пальцами, перекатывалась вода. Каску я потерял. Не помню когда. Дождевые струи, хлесткие и упругие, ударяли по стриженой макушке. «Так сходят с ума», — подумал я и прикрыл рукой голову. И в это время на высотке рвануло. Немецкий пулемет стих.
— Взво-од! — крикнул наш лейтенант, заглушая шум ливня.
Мы поднялись и устремились вперед…
…Я вспомнил все это и, глядя на Никодима Петровича, спросил:
— Позвольте узнать, а вы были там? — Я выделил слово «там».
Никодим Петрович с шумом вобрал в себя воздух и выдавил:
— Не довелось.
— Ну тогда все понятно! — воскликнул Витька.— И чего в тебе Лидка нашла?
— Что хотела, то и нашла.— Никодим Петрович произнес эту фразу с каким-то подтекстом.
Витька презрительно хохотнул.
— Нашла. Вот это нашла! — Никодим Петрович позвенел в кармане мелочью.
— Врешь! — крикнул Витька.
— Не вру.
— Так ведь я же даю ей деньги…
Никодим Петрович фыркнул.
— Много ли с зажигалок толку? На губную помаду и то не хватит.
Витька поднял костыль.
— Мотай отсюда!
Никодим Петрович отступил на шаг.
— Мотай отсюда! — повторил Витька.
Никодим Петрович пробормотал что-то и пошел прочь от нас.
Лида отвернулась. Чувствовалось, что Никодим Петрович обидел ее.
Витька высморкался, утерся рукавом и сказал, обращаясь к Лиде:
— Хоть ты и сестра мне, но я голову тебе оторву, если будешь шляться с этим типом.
— С кем хочу, с тем и дружу,— с вызовом ответила Лида.
Витька вонзил костыль в податливые, полуистлевшие листья.
— У тебя еще молоко на губах не обсохло, что-бы так разговаривать с братом.
— Он,— Лида кивнула на меня,— мой ровесник, а ты с ним на равных.
— Формально ровесник! — крикнул Витька.— В действительности он на десять лет старше тебя, потому что на войне был.
Лида притворно вздохнула.
— Надоело все это. Все твердят: война, война. Все стучат в грудь кулаками и говорят: «Мы, мы, мы…» Мне по-настоящему весело только тогда, когда я со своими новыми друзьями встречаюсь. Живут они богато, не то что в нашем дворе. …Кстати, Никодим Петрович им и в подметки не годится,— поспешно добавила Лида.
— Кто же они, эти… эти?..— В Витькином голосе прозвучала ярость.
— Не твое дело!
— Кто они? — Витька повысил голос—Ты моя сестра, и я не позволю…
— Может, дома объяснимся?
— Можно и дома,— проворчал Витька.— Пошли!
— Объясняться?
— Не доводи меня!
Я подумал, что он может переборщить, может сгоряча наподдать сестре, и я посоветовал Витьке не очень-то волноваться. Я сказал ему, что Лида уже взрослая, что она сама себе хозяйка.
Лида отвесила мне шутовской поклон…
Через несколько минут в их комнате вспыхнул свет. Лида подошла к окну, резким движением задернула занавеску. Теперь я видел только верхнюю часть комнаты — оклеенный белей бумагой потолок, абажур с бахромой.
Прошло еще несколько минут, и я с удивлением обнаружил: светится только одно окно — Галкино. Через просвет в шторе увидел: она раздевается.
Галка расстегнула кофту, спустила юбку, переступила через нее. Повернувшись к окну спиной, сняла лифчик. Больше я ничего не увидел. Галка, должно быть, легла, но свет в ее комнате продолжал гореть. У меня стучало в висках и было сухо во рту. Захотелось подойти и постучать в окно. Но я не осмелился сделать это. Я не мог, не имел права понапрасну тревожить Галку.
Стал накрапывать дождь. Тяжелые, будто налитые свинцом капли упали на землю. Все вокруг зашуршало, зашевелилось. Дождь был холодным, редким.
Осенью 1944 года, укрывшись в осиновом подлеске, мы ждали сигнала к атаке точно под таким же дождем. Так же пахло прелыми листьями и грибами.
Так же все вокруг шуршало и шевелилось. Лица у всех были напряженными. Мы понимали: после этой атаки кто-нибудь из нас найдет свой вечный покой в братской могиле или отчалит в тыл, в госпиталь.
Не помню, о чем я думал тогда. Пытаюсь вспомнить и не могу. Помню только шорохи, шелест листвы, осторожное позвякивание котелков.
А сейчас я думал о тех, кто покинул наш двор, чтобы навечно остаться в моей памяти. И еще я думал о бабушке, о матери, Витьке, Лиде, Вековухе, маленьком Коле, думал о будущем, которое не обещало быть легким и гладким, как хорошо накатанная дорога. И, конечно же, думал о Галке. О ней я думал дольше всего, с радостным чувством. «Спи, мой двор,— думал я,— мой любимый, добрый двор. Ты теперь можешь спать спокойно, как поет Марк Бернес, не затемняя окон, — мы сделали для этого все, что смогли. Не за просто так погибли Ходов и Федор Иванович, не за просто так потерял ногу Витька, а у меня прострелена грудь. Спи, мой двор,
убаюкиваемый гулом «Шарика», спите все, хорошие и плохие… Пусть плохие станут хорошими, а хорошие — еще лучше. А кто не захочет стать хорошим, пусть убирается с нашего двора! Спи, мой двор, спи…» И мне почудилось, что в этот самый час, в эти самые минуты мои сверстники, такие же демобилизованные парни, как я, так же смотрят на окна своих любимых или провожают их с танцев, из кино, а те, кто вернулся домой год или полтора назад, стоя около детских кроваток, глядят на безмятежные лица недавно родившихся младенцев. И я позавидовал им, потому что они были уже отцами. Мои руки тосковали по работе — я чувствовал это. Я мог
бы не работать, только учиться: мать согласилась бы на это. Но хотелось быть самостоятельным. И я решил: «Учиться буду вечером, после работы».
Прошел всего один день с той минуты, когда я — первый! — увидел «воскресшего» дядю Ваню, а мне показалось — промчались годы. Они промчались в моем сознании, их возродил этот двор, где я жил, откуда ушел на фронт и куда возвратился два… нет, теперь уже три дня назад.
Тускло поблескивали стекла. Накрапывал дождь. На дворе лежал лоскуток света. Маленький, маленький лоскуток — один на большом дворе за Москвой-рекой. Я глядел на этот лоскуток, на Галкино окно и думал. Я уже знал, что отныне, возвращаясь с «Шарика» или выходя во двор просто так, я буду смотреть на это окно…

Журнал Юность № 5 май 1973 г.

Оптимизация статьи — промышленный портал Мурманской области

Рубрика: Литература, На Шабаловке | Оставить комментарий

Умение собирать чемодан

Пианино было соседское. Девочка стояла, придерживая лакированную крышку инструмента, не решаясь присесть на высокий крутящийся табурет, и слушала. Еще и еще раз ударяла по гладкой белой клавише. Оглядывалась на дверь — не идет ли кто. Пианино было соседское, а мама говорила, что чужие вещи без спросу трогать нельзя…
А если бы у соседей оказалось не пианино, а какой-нибудь другой инструмент? Или решили бы они купить, скажем, мотоцикл на эти деньги?
Да, странно, что твоя жизнь может оказаться в зависимости от таких вот мелочей: «если бы у соседей не оказалось пианино»…
Просто смешно!
— Нет.— Люба Тимофеева категорична.— Только пианисткой я хотела и хочу быть. Всегда только играть на рояле.
Действительно, сейчас трудно представить, чтобы она занималась чем-то иным. Привычно читаешь ее имя на афишах, узнаешь о ее победах на конкурсах.
Любино детство прошло в Средней Азии, в Таджикистане. Из-за смуглости по-восточному тонкого лица Любу часто принимали за таджичку. Даже имя ее на таджикский перевели — Мухабад. Так она и откликалась на два имени… А потом соседи купили пианино. А потом Люба упросила родителей отвести ее к учительнице музыки…
Дальше — случайности. Одна за другой. Случайно поехав на летний отпуск в Москву, родители Любы опять-таки случайно узнали о некой музыкальной школе для одаренных детей. Решили, чем черт не шутит? Но, приведя дочку на экзамен, предусмотрительно купили назавтра билеты домой. На экзамене, забыв одну пьеску, Люба попыталась извиниться перед экзаменационной комиссией: мол, пьеску забыла оттого, что на поезде долго ехала.
И снова неожиданность: Любу приняли в Центральную музыкальную школу при Московской консерватории. Интерната для иногородних учащихся тогда еще при школе не было. Люба осталась жить у знакомой женщины, заботливо относившейся к ней. Но все равно было очень сиротливо в большом и чужом городе. Хотелось домой, туда, где называли ее Мухабад, а во дворе росла касторка с широкими зубчатыми листьями, похожими на кленовые…
Во втором классе Люба вдруг сразу выучила очень много вещей и дала в школе самостоятельный сольный концерт. Даже ее педагог Анна Даниловна Артоболевская была несколько удивлена: до этого девочка не то чтобы ленилась, но была какая-то вялая, очень скучала по дому.
А дальше все пошло уже гладко. Маленькую ученицу ЦМШ стала приглашать для участия в своих концертах Н. И. Сац — создательница знаменитой детской филармонии. Люба выступала вместе со зрелыми мастерами: например, с Д. Б. Кабалевским в его концертах-лекциях для детей.
— Дмитрий Борисович умел обращаться с нами, как со взрослыми,— вспоминает Люба.— Советовался, спрашивал наше мнение — всерьез, заинтересованно. И никогда не было в нем никакого притворства. Конечно, это особый талант — уметь быть вот таким с детьми… Никакого смущения, страха мы рядом с ним не чувствовали. И вовсе не оттого, что не понимали, кто он, недооценивали. Нет, прекрасно понимали. Но он такой добрый, редкостный человек, что нет не только барьера его необыкновенности — даже барьера «взрослости» нет. Потому так и любят, так слушают его дети.
В девять лет Люба исполнила в Горьком Концерт Гайдна ре мажор с оркестром под управлением
Н. Рахлина. Это была ее первая гастрольная поездка. Гастроли… Сейчас Любе двадцать один год, пройдена школа, скоро будет окончена консерватория — она занимается в классе у профессора Я. И. Зака. Но все эти годы привычная жизнь школьницы, студентки прерывалась концертными поездками. Люба говорит:
— Я научилась за пять минут собирать чемодан…
Она умеет управлять собой и своим временем. Очень быстро разучивает новые вещи, объем ее концертных программ велик.
Уезжая в поездку, научись быстро собрать чемодан… А что такое жизнь гастролера, знаете?
Суматоха, вокзалы, аэропорты, возня с багажом, с билетами. А потом, на эстраде, извольте быть выше всех этих суетных дел, забудьте обо всем, приобщайтесь сами, приобщайте других к Великому, Прекрасному, Вечному. Иной раз кажется — интересная у артистов жизнь: ездят повсюду, смотрят. А сколько времени остается гастролеру, чтобы успеть увидеть людей, дома, улицы города, где ему предстоит дать концерт? Просто крохи. Бывает, приедешь утром — репетиция, прилаживаешься к инструменту, к акустике. Вечером — концерт, и сразу на вокзал, в другой город.
Перед концертом, естественно, следует отдохнуть, набраться сил — что и когда успеть? Так вот, Люба Тимофеева успевает. Пойти в музей, и не пробежать, а впитать в себя увиденное. Посидеть на лавочке двадцать минут и приглядеться к прохожим, к ритму, стилю города — когда еще в него попадешь?
— Мне трудно бывает записываться на радио, на пластинки,— говорит Люба.— Нет сцены, нет публики, и все получается по-другому, не так. Иной раз специально прошу кого-нибудь посидеть, послушать — настройщика, оператора. Без слушателей у меня будто что-то внутри замыкается, глухо играю, как автомат.
Да, конечно, хоть и властвует артист над публикой, а сам тоже в большой зависимости от зала.
И не только по аплодисментам узнает артист, как принимают, слушают его, но и по тем тончайшим, чуть ли не гипнотическим связям, которые устанавливаются между ним и залом — как ток, как линия высочайшего напряжения.
— Для меня, как, кстати, и для многих наших исполнителей,— говорит Люба,— труднее всего играть дома, в Москве. Здесь знают, что ты есть и что от тебя можно ждать, требовать. Следят за твоим развитием, ростом и срывов не прощают. Получается как с родственниками: своих не проведешь. И потом московская публика уж действительно слышала всех и вся. Трудно ее удивить чем-то. На гастролях чувствуешь себя свободней, раскрепощенней. Особенно это заметно бывает, когда за рубежом играешь русских, советских авторов. Кое-какие грехи тебе могут простить за счет интереса, новизны исполняемого.
А дома… Правда, сейчас многие наши отечественные композиторы стали как бы интернациональными. Знатоков их можно встретить где угодно, за океаном, на других континентах. Ведь как вышло с Шопеном? В последние годы на шопеновских конкурсах первые премии получают латиноамериканцы, японцы, а, казалось бы, такая чисто славянская музыка… Но, мне кажется, есть композиторы, настоящее понимание которых приходит по крови, каким-то внутренним родством. Вот наш Чайковский, особенно фортепьянное его творчество. Хотя,— Люба улыбается,— известны и исключения… В общем, трудно об этом что-то категоричное говорить. Я раньше очень много западной музыки играла. А теперь все больше хочется нашу русскую. Вот Рахманинова…
А гастроли…
— Плохо, что в поездках приходится мало заниматься,— говорит Люба.— Ломается рабочий график, не успеваешь сделать намеченное. Ну уж дома наверстываю. Сколько обычно занимаюсь?
Да весь день. Сколько есть времени, столько и сижу за роялем. Жалко только, что мало его, этого времени…
И все же, как ни мало его, времени, Люба Тимофеева научилась управлять им. Щедрость и экономность, жадность и сознательное ограничение — только так и можно побеждать.
Люба получает призы на конкурсах в Праге, Монреале, Париже, выступает на многих эстрадах мира, в городах нашей страны.
И еще, когда Любу просят где-то выступить, она всегда соглашается: играет в клубах, во дворцах культуры, в музеях, на комсомольских вечерах. Недавно Люба стала лауреатом премии московского комсомола. Можно только позавидовать тому, как ей удается все это успеть. Но Люба знает секрет, как сберечь время. Она умеет «за пять минут собирать чемодан».

Надежда Кожевникова

Журнал Юность № 4 апрель 1973 г.

Оптимизация статьи — промышленный портал Мурманской области

Рубрика: Искусство | Оставить комментарий

Он фотографировал Ленина

Старейший советский кинооператор Константин Андреевич Кузнецов начинал как фотограф и, более того, участвовал в создании фотографической Ленинианы. И Кузнецов, оказывается, еще не написал воспоминаний о том, как он снимал Владимира Ильича.
Я встретился с Константином Андреевичем Кузнецовым и записал с его слов этот рассказ.
— И отец мой, и брат, и дядя были осветителями в кино. Поэтому я часто бывал на съемках.
Помню, фирма «Патэ» снимала какой-то фильм. Меня потрясли огромные декорации, расшитые золотом костюмы, царившая в студии суматошная обстановка. Это было в 1914 году. В тот же год, окончив гимназию, я стал работать в кино осветителем. А через несколько месяцев уже был помощником оператора Александра Левицкого. Встреча с тогда еще совсем молодым Александром Андреевичем Левицким — основоположником отечественной школы операторского искусства — стала решающей в моей судьбе. Левицкий и научил меня снимать фото и кинокамерой, заряжать кассеты, проявлять и печатать.
Помимо работы с Левицким, я делал фоторекламу еще трем операторам. Мне тогда была дана большая деревянная фотокамера на треноге, тяжелая и громоздкая. Но я таскался с ней повсюду, не замечая тяжести. Снимал натуру, людей, портреты — все, что мне казалось важным и интересным.
Потом за ночь печатал до ста фотографий. Частенько часов в девять вечера в лабораторию заезжал Александр Андреевич. Смотрел отпечатки. «Здесь,— скажет,— передержка, здесь недодержка».
Наступил семнадцатый год. Я по-прежнему работал помощником оператора и фотографом, только уже в кинокомитете при Наркомпросе. Революция не только не разъединила нас с Левицким, а, наоборот, еще больше сблизила, выявила наши общие взгляды.
Впервые я увидел Ленина во время военного парада на Ходынском поле. Правда, у меня не было задания снимать. Кинокомитет располагал фотографами постарше и поопытнее меня. И действительно, наш фотограф Григорий Гольдштейн сделал тогда знаменитый снимок Ленина в открытой машине, который стал хрестоматийным. Я же лишь нещадно ругал себя, что в тот день не захватил с собой фотоаппарат.
Впрочем, вскоре мне довелось снова увидеть Владимира Ильича. Это уже было после его ранения.
Рабочие и крестьяне очень волновались за здоровье Ленина, и было решено показать Владимира Ильича в кино. Задание на съемку вместе с другими операторами получил и Александр Андреевич Левицкий. Я по-прежнему оставался его помощником. И вот шестнадцатого октября 1918 года мы погрузили аппаратуру на извозчика и поехали в Кремль. От кинокомитета, который, как и сейчас, находился в Малом Гнездниковском переулке, до Кремля было близко. Вскоре наш тарантас уже громыхал по булыжной кремлевской мостовой. Остановились возле открытого автомобиля, стоявшего во дворе неподалеку от Царь-пушки.
Установили кинокамеру и стали ждать. В глубине двора показались Ленин и Бонч-Бруевич, который что-то рассказывал Владимиру Ильичу. Они направились прямо к нам. Ленин показал на нас Владимиру Дмитриевичу, и они о чем-то оживленно заспорили. Потом подошли ближе и остановились метрах в десяти. Левицкий крутил ручку кинокамеры. Осенний день был солнечный, теплый.
Бонч-Бруевич — в пальто и шляпе, Владимир Ильич — в костюме и кепке. Они говорили еще несколько минут. Ленин снова посмотрел в нашу сторону, улыбнулся, затем повернулся и медленно пошел к дому.
На следующий день я повез отснятую пленку на проявку в лабораторию. Кинокадры, сделанные тогда операторами кинокомитета, теперь можно видеть во многих документальных фильмах о Владимире Ильиче Ленине. Они вошли в золотой фонд советской Ленинианы.
Шло время. Я по-прежнему работал в кинокомитете фотографом. Появился у меня и свой собственный фотоаппарат — немецкая камера «Клап-Аншуц»: раздвижная, ручная, с шестью двойными кассетами. Заряжались они стеклянными фотопластинками. Аппарат был неплохой, хотя вскоре обнаружилось, что он дает засветку. На многих пластинках она была заметна. Но с аппаратурой было тяжело — я и этот-то аппарат купил с большим трудом в магазине на Тверской,— поэтому с дефектом пришлось мириться. Вот этим-то аппаратом я и снимал парад Всевобуча 25 мая 1919 года. Красная площадь вся запружена народом. Гремит духовой оркестр. Выстроились курсанты. В руках у них винтовки с примкнутыми штыками, а одеты кто во что горазд. Ждали митинга. На нем должен был выступить Ленин. Посреди площади стояла грузовая
машина с деревянным кузовом. На нее-то и поднялся Владимир Ильич. Он начал говорить, а я, зажатый толпой, с волнением думал, как бы мне удачнее сфотографировать Ильича. Идя на задание, я всегда получал в кинокомитете дюжину фотопластинок. Столько же было их у меня и сейчас. И каждая из них должна была стать снимком.
С трудом я пробился к импровизированной трибуне. Здесь киношники уже крутили фильм. Снимали режиссер Владимир Гардин и оператор Александр Левицкий. Их картина должна была называться «Девяносто шесть». Загадочное название расшифровывалось просто: девяносто шесть часов требовалось курсанту для прохождения военной подготовки во Всевобуче. Сразу же после учебы он направлялся на фронт, чтобы защищать молодую Советскую республику. Об этом и должна была рассказать кинолента.
Пока Ленин говорил, я делал снимок за снимком. Помогла операторская лесенка Левицкого.
Взобравшись на нее, я с более удачной позиции снял Владимира Ильича на фоне здания, в котором ныне находится ГУМ. Потом, когда Ленин кончил говорить, стали выступать другие ораторы. Владимир Ильич отошел, сел на борт машины, слушал. Его лицо, поза, фон — все было очень фотогенично. Я поднял камеру над головой, примерился и щелкнул несколько раз. Когда проявил пластинки и сделал карточки, на снимке оказалась небольшая засветка. Особенности моей камеры давали себя знать. Но засветка была пустячной — снимок приняли. Этот снимок, несмотря на маленький технический дефект, я и считаю своим самым лучшим ленинским снимком.
В тот же день я сделал еще несколько снимков Владимира Ильича. Снял его возле Кремлевской
стены. Здесь же стояли Надежда Константиновна Крупская, Мария Ильинична Ульянова и венгерский коммунист Тибор Самуэли. Я был на значительном расстоянии от них, и потому вся группа получилась в полный рост.
В последующие годы мне приходилось не раз снимать Владимира Ильича. Все снимки я сдавал в отдел хроники Всероссийского фотокиноотдела Наркомпроса, как тогда стал называться кинокомитет. Фотопластинки проявлялись, на них ставились специальные номера, а их содержание и фамилия автора заносились в книгу учета. Взамен я получал новую дюжину чистых пластинок. Куда шли наши снимки, где они публиковались, мы часто не знали. Знали только, что многие из них идут за граничу, другие печатаются в отечественных газетах и журналах. Но различить их было не просто: в те годы фотографии воспроизводились нередко без подписи автора. Оттого-то историкам раньше, да и теперь очень трудно определить, кому какой снимок принадлежит.
Особенно если учесть, что старые книги учета кинокомитета были, к сожалению, утеряны…
Да и сами снимки не все сохранились. Кто в этом виноват и как это случилось, не берусь сказать.
Знаю только, что немало и моих кадров Владимира Ильича Ленина не обнаружилось. Их нет даже в архиве. А те немногие, которые сохранились, долгие годы оставались безымянными… Лишь совсем недавно сотрудникам Института марксизма-ленинизма при ЦК КПСС удалось установить имена ряда авторов ленинских фотографий. Так была названа и моя фамилия…
В 1923 году, работая в Госкино, я стал снимать художественные картины. Но с фотографией не порвал, одновременно работал фотокорреспондентом журнала «Красная нива» и «Известий».
22 января 1924 года вместе с ответственным секретарем газеты Виленским мы были на заседании Всероссийского съезда Советов в Большом театре. Я должен был снимать. Заседание долго не начиналось. В зале нарастало волнение: не случилось ли чего? Наконец на сцену вышел Михаил Иванович Калинин и в наступившей тишине глухим, упавшим голосом объявил, что умер Владимир Ильич Ленин. Виленский сказал мне, сдерживая слезы:
— Едем в Горки.
Мы селя в аэросани и помчались по московским улицам. По пути заехали ко мне домой: взяли две лампы по 300 ватт и захватили моего брата — осветителя. Всю дорогу молчали. Приехали в Горки часам к десяти-одиннадцати. В комнате Владимира Ильича находились только родные и пять-шесть человек из местных. Ленин лежал на белой простыне на столе. Скульптор С. Д. Меркуров несколько минут назад сделал посмертную маску Ильича. Нам разрешили на короткое время включить лампы, и я стал снимать…
На следующее утро приехал кинооператор Эдуард Тиссе. Ему разрешили короткую съемку. Я воспользовался этим и сделал еще несколько кадров. Кто-то принес из леса лапник. Его положили на столе вокруг тела Владимира Ильича. В комнате запахло хвоей… Тогда же в Горках я сфотографировал дом, где жил и умер Ленин. На ступеньках среди хорошо знакомых и незнакомых мне людей — С. М. Буденный и М. И. Калинин. Потом я шел с траурной процессией по аллее парка. В колонне было много местных крестьян представителей от рабочих коллективов, приехавших из Москвы. Снимать было очень трудно. Стоял лютый мороз. По бокам аллеи — снег двухметровой толщины. Чтобы снять панораму процессии, нужно было сойти с дорожки. Я полез в сугроб и тут же провалился почти по грудь. Кое-как устроился возле дерева, навел камеру.
В объективе аппарата застыла процессия. Впереди — кучка людей несет венки, дальше — поднятая над головой крышка гроба, еще дальше — гроб с телом Ильича. Над процессией легкая дымка тумана от дыхания людей…
Вместе с траурным поездом я приехал в Москву. Здесь снимал похороны. Сохранились мои снимки, сделанные возле Колонного зала Дома союзов и на Красной площади. На запорошенном снегом деревянном помосте — гроб с телом Ленина. Вокруг, насколько хватает взгляд, люди, застывшие в тридцатиградусный мороз с непокрытыми головами… В те трагические незабываемые дни я сделал более пятидесяти снимков.
Так закончил свой рассказ лауреат Государственной и Ломоносовской премий, заслуженный
деятель искусств РСФСР, кинооператор студии «Центрнаучфильм» Константин Андреевич Кузнецов.
Почти всю жизнь он посвятил кино. Сотни фильмов сняты им: художественные, документальные,
научно-популярные. Но те немногие стеклянные фотопластинки, на которых ему удалось запечатлеть ленинские черты, Кузнецов считает главным делом своей жизни.
Юрий БЕЛКИН

Журнал Юность № 4 апрель 1973 г.

Оптимизация статьи — промышленный портал Мурманской области

Рубрика: Искусство | Оставить комментарий