Петькины именины — часть 3

Поэтому, конечно, за Петькой никто не пойдет. Испытывать судьбу и рисковать свободой… Кому это надо? Мы будем ждать его здесь, в левадах, до посинения.
Левады — это наша собственность. Совсем недавно здесь проходила линия фронта. Окопы, траншеи, ходы, переходы, доты и блиндажи заросли травой, и в этом царстве мы неуловимы. К вечеру, когда улицы устало отдуваются от жары и пыли, в левадах блаженство. Пахнет разнотравьем, коровьими лепешками и болотцем. Здесь наш штаб, здесь мы отрабатываем все свои планы, отсюда начинаем набеги, сюда после них возвращаемся.
Петька появляется внезапно. Мы уже одурели от ожидания и теперь с трудом верим своим глазам.
Во-первых, мы все время глядели на тропинку, «Буржуй» словно вырос из-под земли. Во-вторых, у Петьки в зубах самая настоящая папироска. Не самокрутка, набитая самосадом, от которого мухи дохнут, а тонкая, с белым длинным мундштуком ароматная папироска. Эта папироска бросает последнюю каплю в переполненную чашу терпения, и мы собираемся хором высказать «паразиту» свое к нему отношение. Но не успеваем даже раскрыть ртов, как Петька, словно фокусник, лезет за пазуху и достает оттуда здоровенный кусок макухи. Мы зачарованно смотрим на «буржуйскую» руку и давимся слюной. А Петька продолжает фокусничать. Опускается рядом с нами на землю, снимает с себя рубаху, подстилает — не дай бог, пропадет хоть одна крошка, — и начинает делить. Нас шесть человек, и каждый должен получить свою долю. Петька раскладывает макуху на кучки, внимательно изучает, перекладывает, отщипывает, добавляет. Мешать ему не надо: лучше Петьки никто не разделит. Он откидывается далеко назад, еще раз осматривает каждую кучку и, наконец, раз
решает:
— Навались!
В мгновение ока на рубашке словно ничего и не было, как в цирке. Слышатся только хруст да чавканье. Каждый ест по-своему. Гришка, кажется, и не жует, целиком глотает, Ванька трещит, как крупорушка, Витька смокчет, словно сосет соску, Володька то и дело испуганно поглядывает на руку, в которой макухи остается все меньше и меньше, я тоже не могу удержаться и ем торопливо. Один Петька не жует, а, как он сам говорит, держит харч во рту.
Держит и изредка сглатывает.
Каждое утро мы бегаем в магазин за хлебом. Рабочему пятьсот граммов, ребенку четыреста, иждивенцу двести пятьдесят. Нашей семье положено тысяча сто пятьдесят граммов. Это значит: матери — она работает на механическом заводе, мне — ученику четвертого класса, при немцах я почти три года не учился, и бабушке — она и не работает и не учится.
В магазин мы бегаем охотно. Вся надежда на счастье. Счастье—это маленькие довески в пятнадцать, двадцать граммов, не больше и не меньше. Крохотные кусочки нас не устраивают, потому что на них и смотреть нечего, только живот разболится, а большие не тронешь. Хлеб — это все. Без него мы давно отдали бы богу душу. Летом еще полбеды — овощи, трава всякая… Мы из лебеды такой борщ варим, что за уши не оттянешь. А зимой… Зимой туго.
Хлеб — наша главная еда. От большого куска не отщипнешь, вроде воровства получается. А маленький… Его перекладывать из руки в руку, из кармана в карман — того гляди, потеряешь… Перекладываешь, перекладываешь, а потом от греха подальше и положишь в рот. Не пропадать же добру. Петька при этом еще скажет:
— Шо ты глотаешь, как индюк? Ты его не тронь, он сам у тебя в роте растает.
— Та не могу я, Петя, око само глотается…
— А ты думаешь, я могу? Я б оту буханку как за себя кинул.
Нет, Петька мог. Он ко всему подходил не так, как хотелось, а как надо было. Мы доедаем макуху и еще долго смотрим друг на друга, словно ожидая чуда. Если не удастся ночью обшарить поляковский сад, на сегодня это станет нашим единственным ужином.
Поляковы не нашенские, они приехали откуда-то сразу после немцев. Купили здоровенный каменный дом — при фрицах в этом доме был какой-то штаб — и зажили так, как никто у нас в городке не жил. При доме был большой старый сад с огородом, и Поляковы выдавливали из них все, что могли. Сам Поляков все время куда-то ездил, его всегда можно было видеть с одним и тем же чемоданом в правой руке — вместо левой руки был пустой рукав, заправленный за пояс гимнастерки,— вечно толкался на базаре, что-то продавал, покупал. Его жена, бойкая, языкатая молодуха, тоже без конца куда-то ездила, что-то увозила, привозила. Из открытых окон поляковского дома всегда пахло жареным мясом и чесноком. Там постоянно собирались какие-то подозрительные компании, пили водку и веселились. Мужские и женские голоса визгливо кричали:
На позицию девушка провожала бойца…

Нам всегда хотелось запустить в окно кирпичину. Песню в этом доме никогда не пели так, как было на пластинке, а по-своему.

Не успел за туманами промелькнуть огонек.
Как явился у девушки уж другой паренек…

Мужские голоса по-жеребячьи ржали, женские взвизгивали. Петька в таких случаях зло сплевывал и, хмуро поглядывая на поляковские окна, рубил:
— Спекулянты проклятые! — Он брезгливо кривился и добавлял: — Шмары вонючие…
Мы не знали, что такое «шмары», но были с Петькой совершенно согласны. Вообще Петька знал все, о чем ни спроси. Еще при немцах был такой случай: недалеко от нашей улицы, возле небольшого двухэтажного дома — до войны там была какая-то контора — остановился автобус. Он привез женщин, десятка полтора, накрашенных и разодетых так, что кто-то из нас сразу определил: театр. Мы бы так и разошлись, уверенные, что видели артистов, если бы не Петька. Он глянул на нас, как на остолопов, и хмуро окрысился:
— Не театр, а бордель.
Это было новое для нас слово, но Петька объяснил, и все стало ясно. Непонятно было одно: как же они могут? Они же наши, советские!
…В саду у Поляковых есть все, даже баштан. Он то нас особенно привлекает. Но шутки с хозяином плохи. Однажды мы попытались — до сих пор кое-кто потирает зад от одних только воспоминаний. Соль у однорукого черта крупная, горячая, как огонь.
Правда, в следующий раз спекулянт пообещал стрелять дробью, но это вряд ли Лучше, чем соль. Тем не менее мы пойдем на поляковский сад, и скорее всего это будет сегодня. Все зависит от одного обстоятельства. Мы должны наконец кое с кем рассчитаться. Это решение зрело давно, и теперь наступил тот момент, когда ждать уже больше нельзя. Но все по порядку.

Журнал «Юность» № 8 август 1973 г.

Оптимизация статьи — промышленный портал Мурманской области

Рубрика: Литература, Петькины именины | Оставить комментарий

Петькины именины — часть 4-5

«Сатану» мы увидели сразу после немцев, он вернулся откуда-то из эвакуации. Дело было на речке. Мы только что искупались и грелись на берегу. Появилось трое парней. Двоих мы знали — это были «Поп» и «Слепой». «Поп» жил недалеко от железнодорожной станции и при немцах что-то там у них делал. А вообще это был вор. Ему уже стукнуло шестнадцать, и «Попом» его прозвали за длинные, гладкие льняные волосы, что спадали ему прямо на плечи, за елейный голосок, точно такой, как у батюшки из церкви, за быстрые, как у хорька, глазки и за невероятную жадность и нечистоплотность.
«Поп» был вор-паскудник. Он мог обокрасть самого себя — не признавал никаких понятий чести, в том числе и воровских. «Поп» сам вспоминал такой случай. С одним из своих дружков напился до такого состояния, что свалился в канаву и заснул. Первым проснулся «Поп». В голове трещало, душу мутило, а опохмелиться было нечем и не на что. И тут «Поп»заметил, что у его дружка новые хромовые сапоги.
Ни секунды не думая, «Поп» разул дружка, оттащил сапоги по одному знакомому адресочку, получил за них бутылку самогона и тут же опохмелился. Его постоянно лупили свои же «приятели», но он как-то умел вновь втереться к ним в доверие и оказаться в компании таких же паскудников, как и сам. Петька объяснял это просто:
— Падаль всегда с падалью снюхается.
«Слепой» когда-то учился в нашей школе. Ему тоже было что-то за шестнадцать, и никто никогда не мог подумать, что он свяжется с блатными. Но он снюхался с ними, чем дальше, тем больше сам становился «падалью». «Слепым» его прозвали за близорукость. А вообще их имен мы даже и не знали.
Третьего мы видели впервые. Ростом немного выше своих дружков. Сбитый, как каменюка, он широко расставлял ноги в шикарных, до блеска начищенных ботинках и, заложив руки в карманы, не шел, а раскачивался из стороны в сторону. Волосы были коротко подстрижены, отчего голова казалась серым шаром, густые черные брови нависли над настороженными глазками. Не вынимая изо рта папиросы, он что-то рассказывал и, поблескивая огоньком фиксы, криво усмехался.
Компания подошла к берегу, незнакомый вынул изо рта папиросу, скомкал и, сложив пальцы, словно для шалабана, выстрелил ею в воду. А потом все трое начали раздеваться. «Сатана», мы позже узнали эту кличку, сбросил с себя рубаху и предстал перед нами во всем своем вытатуированном величии. Синий, на всю грудь, орел, хищно сцепив лапы, крепко держал в них обнаженную женщину; на правом плече под таким же синим якорем было написано: «Нет в жизни счастья»; на левом плече: «Не забуду мать родную». Змеи, якоря, орлы и женщины теснили друг друга не только на груди, но и на спине, и на ногах, и даже на пальцах.
«Сатана» присел на траву и принялся было расстегивать ботинки. Затем вдруг остановился, поднял голову, как-то криво ухмыльнулся, посмотрел на Петьку— тот лежал к нему ближе всех — и поманил к себе пальцем. Петька нехотя встал, подошел. «Сатана», небрежно вытянув ногу — при этом он улегся на траву,— лениво процедил сквозь зубы:
— Сними корочки, парчь!
Мы с ужасом смотрели на Петьку, на лежащего перед ним бандита и не знали, что делать. «Поп» и «Слепой» тоже смотрели на своего товарища и умирали со смеху. Ботинок покачивался перед Петькиным носом, а он все стоял и стоял, словно не понимая, чего от него хотят.
— Ты что, падло, умер?
Лежащий на земле слегка приподнял голову и с удивлением посмотрел на бестолкового мальчишку. А тот и совсем отмочил такое, что и выдумать трудно,— повернулся и пошел прочь.
К сожалению, далеко уйти Петьке не удалось. Разрисованный синей тушью блатарь зверем выпрыгнул вверх, и не успели мы опомниться, как сбитый с ног Петька лежал на земле и изо всех сил старался уклониться от ударов сверкающих ботинок. «Поп» и «Слепой» по-прежнему ржали, а бьющий приходил во все большую ярость. Он буквально сатанел с каждым ударом, его лицо набухало потом и кровью.
Вначале мы испугались и лежали, словно прикованные к земле, затем опомнились, вскочили, бросились на бандита и стали звать на помощь. Нас слишком много били, и мы не могли допустить, чтобы нашего товарища угробила какая-то сволочь,— не для этого он пережил оккупацию. На наши крики прибежали мужики, и нам удалось спасти Петьку. Он силился встать, но это у него не получалось. Все его лицо было залито кровью, рассечена губа, выбито два зуба. Мы умыли Петьку, утерли и кое-как оттащили домой. Но на этом наши злоключения не кончились, а только начались. Петька упорно не хотел склонять головы, а «Сатана»
запомнил нас насмерть. Он каждый раз делал нам какую-нибудь гадость — в отместку за неповиновение. А один раз трахнул Петьку кирпичом по спине так сильно, что чуть не сломал ему позвоночник. Мы теперь гуляли с опаской и, если видели этого зверя, старались быстрее спрятаться. Одно время «Сатана» куда-то исчез, и мы уже думали, что нашим несчастьям пришел конец. А «Сатана» появился, и все повторялось сначала.
Но, как говорят, всему приходит конец. Приходит он даже терпению и страху. Помог нам в этом Петькин брат. Вернее, из-за него мы решили, что терпеть дальше просто невозможно. «Сатана», узнав, что этот семилетний мальчишка — младший Агафонов, трахнул пацана ногою так, что у того пониже спины лопнула кожа. Падая, Ванюшка в кровь рассадил себе лоб, и его, чуть живого, принесли домой незнакомые женщины. После этого было единогласно решено: с «Сатаной» надо кончать. Кончать — это, значит, избить так, чтобы мерзавец навек запомнил, что такое драка.
Операция была назначена на сегодня, и мы тщательно к ней готовились. Продумали, где и как караулить врага. Решили, что лучше всего это сделать недалеко от его дома. Там было одно такое темное местечко, удобнее не придумаешь. Запаслись оружием — плеточками из стальных проводков, взяли веревку. Ничего огнестрельного или холодного не брали. От греха подальше. Вообще с оружием была беда: и хранить нельзя, и сдавать жалко, и пользоваться — дудки.
Тактически операция выглядела просто. Окружить, сбить с ног и высечь. Но это на языке, а как оно получится на деле… Мы еще раз обсудили детали, проверили вооружение и выступили в поход. Впереди вышагивал Петька. В отцовской форме, в здоровенных сапожищах, которые он даже ночью снимал с неохотой, Петька напоминал заправского солдата. Помню, как мы впервые увидели его в этом наряде. Он шел навстречу, а мы не верили своим глазам. Петька был единственным из нашей компании, у которого отец вернулся с фронта. «Буржуй», ничего не скажешь. Мы, облепив забор, глядели, как Петька поливает отцу на спину, как подает ему
полотенце, как гордо вышагивает с отцом по двору, и молча давились завистью. А когда Петька начинал рассказывать, выходило, что войну выиграл его отец. Мы сердились, но опровергнуть ничем не могли: у него был свидетель, а у нас не было.
Скоро стемнеет. Но нам нужен не просто вечер, нам надо, чтобы нагулявшийся «Сатана» пошел домой. А это будет не так скоро. Можно еще и искупаться и сделать массу дел. Их у нас тоже всегда хватает.
По дороге встречаем Сережку Белоусова. Он испуганно жмется к забору и смотрит на нас какими-то покрасневшими, кроличьими глазами. Вот дурак — думает, будем бить. Больно надо!
Сережка пришел к нам весной, незадолго до каникул. Была большая перемена, и мы, посиневшие от голода и от холода первой послеоккупационной зимы, сидели около школы и грелись на солнышке.
Мы были злые, как собаки. Нам почему-то не дали хлеба, и по всему было видно, уже не дадут. Обычно нам давали сто граммов хлеба, иногда его даже посыпали сахаром. Мы ждали этого часа, заранее глотая слюнки. И вот сегодня… Мы уже несколько раз обсудили, окончится в этом году война или нет, решили, что окончится, перемыли косточки всем учителям и все ждали, не позовут ли кушать. Вместо этого нам явилось такое, что мы забыли и про войну и про голод. Перед нами стоял пацан в новых коричневых сандалиях, серых в клетку брюках и белоснежной рубахе, на которой ярким пламенем полыхал красный галстук.
Если бы вдруг разверзлась земля или кто-нибудь крикнул «Немцы!», мы удивились бы значительно меньше — наш городок переходил из рук в руки четыре раза. Но то, что мы увидели, начисто переворачивало всякое представление о жизни. Такой мы и не знали и не помнили. Чистенькая и сытая, она удивленно смотрела на нас и как бы допытывалась: «Неужели это тоже школьники?» Пацан явно не знал, что делать, неловко переминался с ноги на ногу и то и дело перекладывал из руки в руку большой, с двумя никелированными застежками коричневый портфель. Затем решился раскрыть рот и спросил:
— Вы, мальчики, пионеры?
Вообще однажды нас уже оскорбляли. В первый раз в прошлом году, когда мы только пришли в школу. Совсем недавно бежали фашисты, и мы, давно позабывшие, что такое книжки, с опаской входили в полуразрушенное здание. Стекол в окнах не было, дверей тоже. Стояли разнокалиберные столы и стулья, да висела ободранная доска. Мы затыкали окна всем, чем попало, топили тем, что приносили с собой из дому, писали на старых книжках и газетах чернилами, сделанными из бузины. Впрочем, зимой не писали. В чернильницах был лед. Но не об этом речь.
В первый же день, только мы расселись за письменными, обеденными и кухонными столами и с опаской стали ждать, что с нами будет, в класс быстрой походкой вошла молодая, розовощекая женщина. В белой кофточке, новой черной юбке, она подошла к доске и, как-то очень красиво поставив ноги в туфлях на высоких каблуках, широко улыбнулась и проговорила:
— Здравствуйте, дети!
«Дети»… Мы сидели, задохнувшись от злости и обиды, мы еще переживали оскорбление, а Петька очень громко и очень четко произнес:
— Во дает, стерва!
Женщина быстро-быстро заморгала, наливалась краской и ничего не понимала. Ей, наверное, казалось, что она ослышалась. Но потом сообразила, что на нее смотрят два десятка пар осуждающих глаз, что «стерва»— это она, закрыла лицо руками и стремительно выскочила из комнаты.
Через несколько минут в класс во всем военном, только без погон, влетел высокий худой мужчина и перекошенными от бешенства губами не выкрикнул, а прохрипел:
— Встать!
Вот это разговор, тут и раздумывать не над чем! Коротко, ясно. Мы еще не знали, что перед нами директор, но уже насмерть окрестили его «гестаповцем». Вообще набор кличек у нас широкий: «полицай», «гестаповец», «фашист». «Полицаями» мы зовем всякую шваль, паскудников, «гестаповцами» — горлопанов и драчунов, «фашистами» — тех, кто объединяет в себе все эти качества.
— Встать!
Ого, оказывается, «гестаповец» умеет не только хрипеть.
— Кто оскорбил Зинаиду Ивановну?
Зинаиду Ивановну… Ее даже зовут, как ту. Недалеко от нас жила некая Зинка Ляленкова. Ходила все в черных юбках, белых кофточках да в туфлях на высоких каблуках. С фашистами, гадюка, ходила, с офицерами. Мы ей один раз кирпичиной в окно запустили, оттуда выскочило двое гадов, как лупанули из автоматов… Еле ноги унесли.
— Я еще раз спрашиваю: кто оскорбил Зинаиду Ивановну?
Интересно, а как ту звали по отчеству?
Но мы, как потом оказалось, оскорбили хорошего человека. Ни за что. Потом, конечно, помирились и даже подружились. Мы вели себя на ее уроках особенно прилежно и никогда не напоминали о нашем первом знакомстве. Она ведь тоже чувствовала себя, наверное, виноватой. «Дети…» Но то была учительница, а это стояла зеленая сопля и что-то там варнакала: «Мальчики, вы пионеры?»
Пионеры мы или не пионеры? Принимать нас никто не принимал, клятв мы никаких не давали, галстуков на груди нам не повязывали. За слово «пионер» в нас стреляли, за красные галстуки вешали, а всякие клятвы выбивали из нас вместе с душой и кровью. Но когда мы впервые после немцев пришли в школу и нас спросили, пионеры мы или нет, все, как один, ответили «да». Никто нас не допытывал, никто не требовал доказательств. Разве кому-то что-то было неясно? А тут…
Петька медленно поднимается с земли, подходит к херувимчику и… Боже ты, боже… Крику, словно поросенка режут. А всего и делов-то — обычная смазь. Гришку вон шомполами на виду у всех пороли за «Интернационал». Мы его пели хором. Только все успели смыться, а Гришку схватили. Так он только стонал, а не орал, как резаный. Петька с удивлением смотрит на орущее перед ним существо и без всякой злобы, просто так, из любопытства, делает еще одну смазь. Вой переходит в вопль. Вокруг собирается вся школа. Такого тут не видали давно. Кто-то оглаживает замки на коричневом портфеле, и все его содержимое вдруг оказывается на земле, кто-то щупает «матерьяльчик» на штанах и рубахе, и все мы с удовольствием наблюдаем, как вспыхивают на ее белом полотне фиолетовые пятна чернил.
Мать Сережки Белоусове врывается в школу через полчаса. Она буквально разбрасывает нас, стоящих на ее пути, и, резко толкнув ногою дверь, исчезает в кабинете директора. Мы, затаив дыхание, ждем, что будет. Вначале кажется, что за дверью очень много женщин пытаются перекричать друг друга. Директора не слышно совсем. Затем шум несколько стихает, и до нас начинают долетать отдельные слова и даже фразы: «Банда… Стадо скотов… Я не позволю…» И так далее. По мере того, как стихает шквал женских голосов, все явственнее слышится мужской басок.
Вначале директор доказывает, это мы хорошо понимаем, что мы не банда и не стадо скотов, его голос постепенно крепнет, но вдруг вновь исчезает.
Женщина берет разговор в свои руки. До нас долетает слово «мерзавцы». И вдруг мы слышим, как говорят мужчины. Теперь их в комнате значительно больше.
— Как вы смеете? Кто вам дал право? Вы понимаете, какую сказали гнусность? Этих ребят, у которых все детство в крови и голоде…
Он не договаривает, потому что его прерывают:
— Так что же прикажете моему сыну? Одеться в рубище и вымазаться кровью?
— Перестаньте, как вам не стыдно…
Директор вновь не успевает договорить.
— Почему мне должно быть стыдно? Ребенка убивают какие-то садисты, а вы мне нотации читаете…
— Да не выдумывайте чепухи, ничего с вашим сыном не случилось.
— И это говорите вы, директор?
— Да, я, директор. Просто ваш мальчик не нашел верного тона, и у ребят это вызвало реакцию. Даже в коридоре было слышно, что мамаша захлебнулась воздухом.
— И это все, что вы можете мне сказать?
— Да, все.
— Мерзавцы!..
Нам показалось, что женщина бросилась драться. Мы так надавили на дверь, что она отворилась. Директор стоял посреди комнаты и смотрел на разъяренную мамашу побелевшими от бешенства глазами. Он не обратил на нас никакого внимания, просто он нас не замечал.
— Убирайтесь вон.— Директор пальцем указал даме на дверь, пошевелил губами и вдруг гаркнул: — К чертовой матери!
Мы дробью разлетелись в разные стороны и с удовольствием наблюдали, как мать Сережки Белоусова чешет по коридору. Вот, значит, какой у нас «гестаповец».
А с пацаном мы сами поладили. Вздули для порядка пару раз, и живи себе на здоровье. Парень вроде бы и ничего, но уж больно слюнявый.

Журнал «Юность» № 8 август 1973 г.

Оптимизация статьи — промышленный портал Мурманской области

Рубрика: Литература, Петькины именины | Оставить комментарий

Петькины именины — часть 6

Сережка жмется к забору, а мы проходим мимо, даже не удостоив его взглядом.
Время тянется долго и томительно. Уже и искупались, уже и стемнело, но до нашего часа еще
далеко. Мы слоняемся из улицы в улицу, не находим себе места. Лениво шутим и, чем дальше бегут минуты, тем настойчивее пытаемся доказать друг другу, как мы спокойны.
С «Сатаной» шутки плохи. Этот не остановится ни перед чем. Камнем — так камнем, ножом — так ножом. Мы сами видели, как он писанул чиночкой по лицу девчонку. «Поп», тот поехиднее, поаккуратнее. Обернет нож носовым платочком и словно пыль смахивает. Сразу и не поймешь, отчего у человека на спине расплываются красные пятна. А «Сатана» — нам кажется, ему очень нравится, что его считают бешеным,— бьет чем попало.
Петька останавливается, задирает голову и смотрит в небо. Мы тоже смотрим, но ничего, кроме звезд, не видим. А «Буржуй» вот так постоит-постоит, пошлепает губами и скажет время, словно у него часы в кармане.
— Пора!
Мы идем на условленное место, располагаемся в кустах и замираем. Теперь время пойдет еще мучительней и дольше. Нам кажется, что мы стоим целую вечность, прежде чем в тишине ночи раздаются шаги. Я чувствую в животе холод, словно проглотил кусочек льда. Но тревога оказывается ложной. Это не «Сатана». Вновь шаги. Мы, напрягаясь изо всех сил, глядим в темноту, но это опять не тот, кого мы ждем. Облегченно вздыхаем, но не уходим. Проходит еще несколько человек с танцев, и наступает полная тишина. Матери, небось, совсем извелись, ожидаючи. Но что поделаешь — надо!
Мы чувствуем, как настораживается Петька, как напрягается его тело. Он вынимает руки из карманов, мы мгновенно улавливаем малейшие его движения, потому что знаем: ошибки не будет.
Я сижу в Таганке, ненаглядная,
Скоро нас отправят в лагеря…
Песня надвигается все ближе и ближе. Кажется, еще совсем немного, и она дохнет на нас своим хмельным перегаром, Петька раздвигает кусты и делает шаг вперед. Мы за ним. «Сатана» мгновенно останавливается, замолкает, вглядывается в Петьку и вдруг хохочет от удовольствия. Мы не успеваем опомниться, как из темноты за «Сатаной» вырастают «Поп» и «Слепой».
Елки точеные, вот это влипли! Мы же сто раз проверяли, и каждый раз выходило, что именно здесь, возле дома, «Сатана» появлялся один. Как быть? Пока мы размышляем, «Сатана» берет Петьку двумя пальцами за подбородок и вкрадчивым голосом спрашивает:
— Ну что, падло паршивое, по кустикам гуляешь, девочек хочется?— Он делает правой рукой резкое движение вниз — пугает. Есть у «Сатаны» такое движение. Никогда не знаешь, когда схватит.
Поэтому пугайся не пугайся, а пригибаться приходится.— Ух ты, фрайер! — восхищается бандит. Мы знаем, что должно за этим последовать. «Поп» и «Слепой» наготове, руки у обоих в карманах. Бежать? Не получится, догонят. Действовать, как договорились? Но их же трое, и они с ножами. Мы не успеваем ответить ни на один из этих вопросов, как все за нас решает Петька. Он вдруг делает шаг назад и изо всех сил солдатским отцовским сапогом бьет «Сатану» в пах. Блатарь сгибается в три погибели, и, когда его физиономия оказывается на уровне Петькиного живота, следует отчаянный удар по «сопатке».
«Сатана» валится на землю.
Нас никто не делит, мы сами мгновенно разбиваемся на группы. Петька и Гришка наваливаются на «Сатану», Ванька и Витька подступают к «Слепому», мы с Володькой окружаем «Попа». Нам некогда следить друг за другом. Да и не видно, темно. «Поп» по-кошачьи пригибается к земле, но вместо прыжка пятится назад. Надо глядеть в оба. Так и есть, забелело. Вот дурак, он даже сейчас прячет нож в носовой платок. Я слышу, как колотится сердце, и тоже начинаю пятиться назад. Но вот Володька-«Шкет», зараза… Он повисает на руке у «Попа», и тот не может ничего сделать. Скорее на помощь! Я что есть силы бью «Попа» кулаком в подбородок. Этот удар я видел много раз и у наших солдат и у гитлеровцев. «Поп» выпускает из руки нож, бросается мне навстречу. Теперь только бить. Бить, бить и бить. Не давать ему развернуться. Я замечаю, как «Шкет» становится на карачки. Ну и хитрюга.
Теперь только посильнее толкнуть, и «Поп», как бревно, завалится на землю. Так и есть, «Поп» не замечает подвоха и летит через Володькину спину наземь. Теперь не дать подняться. За себя, за Ваньку, за Петьку, за Гришку… Жаль, что темно. Вот бы глянуть на паршивую рожу. Небось, не хуже раздавленного помидора, даже бить уже неохота. «Попу» наконец удается встать на ноги. Он что-то мычит: не то молится, не то плачет,— и пускается наутек. Следом за ним удирает «Слепой». Видно, тоже хорошо досталось. Мы не кидаемся вдогонку.
Черт с ними! Того, что они получили, им хватит надолго. Есть «птица» почище.
Петька и Гришка возятся с «Сатаной». Сопение, звон, хруст. Настырный бандюга, упирается. Мы окружаем его плотным кольцом и заваливаем на землю.
— Кусаешься, сволочь? — Гришка с размаху бьет «Сатану» по зубам. Хрусь… Интересно, сколько теперь зубов потребуется этому красавчику?
Мы связываем «Сатане» руки и ноги и спускаем с него штаны. Даже на расстоянии чувствуется, как дыбится его тело. Не нравится, голубчик? Это не над девками куражиться на танцплощадке! Петька достает из-за голенища плетку из стальных проводков, размахивается и бьет по сверкающим белым ягодицам. «О… о… о!.. У… у… у!.. Падло… Сука… А… я… яй!..»
Заговорил, стервец, заговорил. Теперь пороть до тех пор, пока всю дурь не выкричит. Петька бьет размашисто, с толком. Несколько ударов, и белые пятна тускнеют. Петька бьет точно, не мажет. Надо только проследить, чтоб не запорол насмерть. А то будет, как тогда с полицаем.

Журнал «Юность» № 8 август 1973 г.

Оптимизация статьи — промышленный портал Мурманской области

Рубрика: Литература, Петькины именины | Оставить комментарий

Петькины именины — часть 7

Тогда… Это было, когда наши высадили десант. Нет, надо все по порядку. Фашисты озверели до того, что перестреляли всех мужчин. Старик, пацан — неважно. К стенке — и все! Кто мог, уходил в лес, кто мог, прятался. Потом вроде бы поутихло. Поутихло — это значит не всех скопом на бойню, а партиями. Как раззвереют, особенно после налетов партизан, так и пошло. Кого к Меловой горе, кого на виселицу. Мы уж так наловчились прятаться, что сами себя боялись. И вот где-то примерно за год до ухода оккупантов выбросили наши парашютистов. То ли к партизанам, то ли еще для каких надобностей. Но только уж больно неудачно выбросили: перебили их всех начисто. А один, еле живой, каким-то чудом ушел и приполз к Агафоновым во двор. Петька с матерью и спрятали этого солдата, да не просто спрятали, а выходили. И вот ведь какой паразит, этот «Буржуй»,— нам ни слова.
Ну, да не о том речь.
Был у нас в городе полицай, некий Атаманчуков. Лютый зверь перед ним котенок. Ударить, убить — для него одно удовольствие. Да не просто убить, лишить жизни и сделать это, как он сам говорил, со смаком, с аппетитом. Что-нибудь вырезать, выдавить, оторвать, сломать. Мы сами однажды видели, как он еврейских детишек брал за ноги и бил головками о дерево.
Вот этот самый Атаманчуков и выследил Петькиного солдата. В общем, никто не знает — то ли выследил, то ли случайно нашел. Только ворвались в дом Агафоновых полицаи, перерыли весь двор и вытащили из сарая раненого.
Атаманчуков, как всегда, был пьян и куражился. Перво-наперво потребовал, чтобы солдат встал перед ним на колени и попросил милости. Вместо этого раненый всю свою ненависть к гитлеровскому холую выплюнул ему в рожу здоровенным плевком. Что делал полицейский гад, как он только не изощрялся! Солдат не дрогнул. Когда бандит понял, что бить больше нечего, что он так и остался оплеванным, ярость его перешла всякие границы. Он набросился на Петькину мать, которую охраняли двое полицейских. Сам Петька находился в толпе соседей, вернее, соседок. Его полицаи не видели, зато он видел все.
Взбешенный до последней степени, Атаманчуков на этот раз изменил своему правилу и с «бабой» покончил в два счета. Носком кованого солдатского сапога ударил женщину в живот так, что Петьке показалось: у него самого внутри все слилось в один сплошной кровавый синяк. Он рванулся к матери на помощь, но благоразумные руки взрослых удержали его на месте.
Мать не закричала, не упала. Она как-то присела и, словно хотела отдохнуть, прилегла. Но не успела ее голова коснуться земли, как полицай ударил сапогом во второй раз, так, что женщины закрыли Петьке глаза. Но он видел, он все видел. Мать лежала на земле, скорчившись, а вместо головы у нее было… Мы тоже все видели.
Петьку, задыхающегося от рыданий, унесли тогда на руках. На счастье, в тот момент никого из младших Агафоновых — ни Настеньки, ни Ванюшки — в доме не было.
После этого, как говорила моя мать, Петька постарел. Вечно эти взрослые что-нибудь выдумают.
Почернел — это верно, молчаливей стал — точно, а чтобы постарел… Какой был, такой остался. Одно только вбил себе в голову: порешу гада — это Атаманчукова, значит,— и точка. А мы что? Мы с Петькой согласны, мы сами все видели. Да только как это сделать?
Петька знал как. Он следил за полицаем и выследил. Тот иногда наведывался к Ляленковой Зинке, а потом, пьяный, через вот это самое место, где мы мутузим «Сатану», возвращался домой. К той операции мы готовились посерьезней, чем сегодня,— знали, на что идем. Слава богу, не маленькие.
Мы выслеживали полицая до тех пор, пока не подкараулили. Он был один. Едва переставляя ноги, Атаманчуков брел и мурлыкал какую-то песню. То и дело останавливаясь для пополнения сил, он двигался прямо на нас. Мы вот точно так же хоронились в кустах.
Мне до сих пор кажется, что Петька укокошил его сразу — так сильно он съездил его кирпичом по затылку. Полицай, даже не охнув, свалился на землю.
…Надо остановить Петьку, а то «Сатана» уже не орет, а хрипит, словно ему бритвой перехватили глотку. Мы развязываем «Сатане» руки и ноги. Не стоит. Ничего, встанет. Встанет и будет помнить всю жизнь. Петька наклоняется к блатарю и говорит то, что мы все думаем:
— В другой раз угробим!
Мы чувствуем, как дрожит тело бандита. Он силится что-то сказать, но не может. Ну, пусть подумает, это ему полезно. Мы уходим.
Через сотню шагов Петька останавливается, размышляет. Затем круто поворачивается и решительно идет назад. Вообще Петька — молодец. Нам самим как-то не по себе. Хоть и сволочь, но оставлять одного… Мы берем «Сатану» на руки, тащим. Хорошо, что дом близко. Не человек, а кабан какой-то. Мы кладем избитого на крыльцо, стучим в окно. Теперь порядок, можно смываться, теперь с этой гнидой ничего не случится.
Мы возвращаемся к танку, опускаемся на землю и, обессиленные, долго молчим. Вообще-то после драк, а их у нас бывает немало, мы шумливые, как петухи. Каждый норовит доказать, что именно он решил исход битвы. А сейчас мы молчим. По телу постепенно разливается усталость, и мы начинаем дрожать не меньше «Сатаны».
Как же все-таки случилось, что мы сумели? Их было трое взрослых бугаев, вооруженных ножами, а мы… Мы вспоминаем только что пережитое и не верим сами себе. Видно, прав Петькин отец, который говорит, что если знаешь, за что дерешься, так и сил втрое больше.
Отец у Петьки тоже молодец. Скажет, как прилепит. Жаль только — дома почти никогда не бывает, вечно в разъездах. Работает на автобазе шофером. Бывало, увидит у кого-нибудь из нас синяк под глазом или рассеченную губу, ухмыльнется и скажет:
— Вместо барабана употребляли? — А потом посерьезнеет, сядет рядом с нами и учит: — Вы, пацаны, мослов своих под удары не подставляйте. Не для того они предназначены. И вообще драка — дело последнее. Это вон быки и бараны… У них другого языка нету. А вы ж люди. Если уж драться, так хоть знать, за что. А не так — Ванька Петьку, Петька Мишку, ни за что ни про что. В драке, братцы, есть всегда одно правило. Обижают слабого — заступись, тут и раздумывать нечего. Сам с кулаками в морду ни к кому не лезь, не уподобляйся скотине. Но если тронули — бей! Бей так, чтобы никому не повадно было поднимать на тебя руку. Вот
так-то, герои с синяками…
Мы несколько раз предлагали Петьке попросить батьку разделиться с «Сатаной». Но он только хмурился и упрямо твердил:
— У него своих делов хватает.

Журнал «Юность» № 8 август 1973 г.

Оптимизация статьи — промышленный портал Мурманской области

Рубрика: Литература, Петькины именины | Оставить комментарий

Петькины именины — часть 8

Да, видно, Петькин отец был прав. Если знаешь, за что дерешься, сил больше. «Буржуй» закуривает. Самосад в его самокрутке потрескивает, как головешки в костре. Этот треск, кажется, слышен на все левады, а едкий табачный дым, въедаясь во влажные запахи разнотравья, белыми космами, словно туман, окутывает вокруг нас кусочек ночи. Интересно, сколько сейчас времени? Дома, конечно, будет выволочка со всей выкладкой.
Но, как говорится, семь бед — один ответ. Петька докуривает свою цигарку, встает:
— Пошли, что ли?
Вообще на сегодня можно бы и пошабашить. Впечатлений и тек по горло. Но Петька действует по шоферскому правилу: пошел на обгон — не дергайся! Раз договорились, значит, баста — идем на поляковский сад. Он у нас один из немногих оставшихся в живых. Когда-то этих фруктов было — ешь, не хочу. А теперь один-два садочка, и все. Немцы повырубили, партизан боялись. Им партизаны мерещились на каждом шагу. Ветер подует, курица пробежит — хватаются за автоматы.
Партизан действительно было много. Они, как правило, появлялись там, где их меньше всего ждали, и, ошалевшие от злости и страха, фашисты рубили деревья и сохраняли их в редких и крайних случаях. Возле штабов, госпиталей…
…Операция по поляковскому саду требует уже совершенно иного подхода и иной подготовки.
Прежде всего, надо проникнуть во двор. А это не так просто. Спекулянт обнес свои владения густом колючей проволокой. Мы каждый раз щупаем эту проволоку, проверяем, не пропустил ли паразит через нее ток. Во-вторых, надо обезвредить кобеля, что бегает по всему двору. Здоровенный, как бугай, он может поднять такой тарарам, что не дай бог. Прошлый раз так и случилось. Оттого и задницы до сих пор ноют.
Мы идем в свой блиндаж, берем еще с вечера приготовленные инструменты и амуницию и направляемся к поляковскому дому. Каждый знает, что ему делать, ничего напоминать никому не надо. Мы подходим к забору со стороны левад. Это, кстати, наше счастье. В случае чего, есть куда смываться.
Мы подходим и залегаем. Вперед уходит Володька. Надо проверить, все ли спокойно и нет ли кого во дворе. Кроме кобеля, конечно.
Володька уползает, а мы терпеливо ждем. Проходит, кажется, целая вечность, прежде чем возвращается разведчик. Он скатывается к нам в окоп и на немой Петькин вопрос тихо отвечает:
— Порядок.
Значит, вперед! Мы подтягиваемся прямо к забору и буквально «умираем». Теперь начинается самое сложное — проход во двор. На это дело у нас отправляются Петька и Гришка Рудяшко. То, что они сейчас начинают, требует невероятной осторожности и терпения. Надо сделать в проволочном заборе проход, и сделать это так, чтобы не раздалось ни единого звука. Для этого у нас есть специальные ножницы-кусачки. Солдатские, разумеется. Малейшая неосторожность — и пиши пропало.
Петька ложится на спину, берет в руки ножницы. Гришка придерживает обеими руками проволоку, чтобы не звенела. Проходят секунды, минуты… Не заснули там пацаны? Нет, не заснули. Раздается едва уловимый щелчок. Нам он кажется настоящим выстрелом, и мы от испуга еще сильнее прижимаемся к земле. Но вокруг все по-прежнему спокойно. Снова минуты, и снова щелчок. Минуты — щелчок… Минуты — щелчок…
Наконец Петька и Гришка отодвигаются от проволоки, передают нам ножницы, поднимают с земли мешочек. Теперь наступает самое неприятное. Надо подползти к собачьей будке, навалиться на пса, надеть ему на голову мешочек, перетянуть морду тряпками, чтобы не мог вякать, привязать кобеля к будке — и все это сделать совершенно бесшумно.
Разведчики исчезают в сделанном ими проходе, а мы, затаив дыхание, вслушиваемся в ночь. Иногда нас пугает стук собственного сердца. Главное, ничего не видно. Лежишь, как дурак, и ждешь у моря погоды. Ванька Кондратенко от напряжения шморгает носом, а мы передергиваемся, как от удара током. Нашел время прочищать свое нюхало. Тянутся минуты, тянутся, как волы по дороге, тянутся и растворяются в темноте ночи. Кажется, что-то послышалось, что-то вроде возни. Но нет, все тихо. Вот опять послышалось… Я прикладываю ладонь к уху и напрягаю слух до последнего. Так и есть, ползут. Появляются Петька и Гришка. У обоих всклокоченный вид, дышат, как будто сбегали к Куприянихе и обратно. Петька протягивает мне руку и торопливо, шепотом просит:
— Перевяжи!
Я ищу тряпку, а он так же торопливо объясняет:
— Укусила все-таки, сволочь!
Мы перевязываем Петьке руку и по одному вслед за «Буржуем» лезем в поляковский двор. Теперь надо глядеть в оба и не мелочить. В саду есть все — и яблоки, и груши, и сливы, и абрикосы, и смородина… Можно растеряться и набрать чепухи, например, смородины. А на кой нам? Мы договорились брать только яблоки. Может быть, мы позволим себе сорвать по кавуну, они только-только начинают созревать.
Мы подползаем к намеченным деревьям, мысленно мы подползали к ним уже десятки раз, и начинаем трудиться. У каждого из нас есть торбочки, карманы, есть, наконец, место за пазухой. Мы работаем тихо, но упорно. Интересно, сколько рублей не досчитается завтра спекулянт?
Наконец Петька поднимает руку. Это значит все, шабаш. А жаль, хоть и брать уже некуда, но уходить не хочется. Да и яблочка еще ни одного не попробовали. Но приказ есть приказ, мы начинаем отход. Теперь это намного сложнее. Ползти невозможно, мы словно одеты в яблоки, да еще торбочки в руках. Низко пригнувшись, цепляясь за ботву и спотыкаясь о кавуны, идем к выходу.
Нет, так уйти нельзя. Я не выдерживаю, наклоняюсь и срываю кавун. Стучать по нему некогда…
Черт с ним, какой будет — такой будет. Мы выныриваем из-под проволоки и растворяемся в своих любимых левадах.
В блиндаже зажигаем лампу, сделанную из гильзы снаряда, и начинаем выкладывать добытое. Получается внушительный бугорок. Я снисходительно поглядываю на своих друзей и водружаю на вершину бугра кавун. Но, оказывается, моя снисходительность ни к чему: по кавуну взял каждый. Мы весело хохочем и начинаем пир. Кавуны теплые, зеленые, как трава, но мы едим их, захлебываясь от удовольствия. Если бы в этот момент к нам зашел кто-нибудь из посторонних, он, вероятно, подумал бы, что попал в свинарню. Во-первых, яблоки мы
едим так редко, что уже начали забывать их вкус, кавуны не знаем, как пахнут, во-вторых, мы проголодались так, что готовы съесть собственные ботинки.

Журнал «Юность» № 8 август 1973 г.

Оптимизация статьи — промышленный портал Мурманской области

Рубрика: Литература, Петькины именины | Оставить комментарий

Петькины именины — часть 9

Мне всегда в этих случаях вспоминается Петька. Ведь только я один знаю, какой он «буржуй».
Это было приблизительно за полгода до того, как ушли фашисты. После гибели матери в доме Агафоновых остались трое: Петька, Настенька, ей было что-то чуть больше семи лет, и Ванюшка — ему тогда не было еще и пяти. Многие на нашей улице, в том числе и моя мать, хотели забрать детей к себе, но Петька уперся и никуда идти не захотел. Он сам ухаживал за сестренкой и братишкой: добывал еду, готовил, шил, обстирывал. В общем, делал все, что надо. Вот тогда и сказали, что он постарел.
Эта последняя зима при гитлеровцах была не дай и не приведи господи. Мы уже столько всего насмотрелись, что никакими руинами, никакими пепелищами или виселицами нас удивить было невозможно.
Все, что можно было забрать, оккупанты забрали, все, что можно вырубить, вырубили, всех, кого хотели убить, убили. Мы жили как приговоренные. Долбили задубевшую от мороза землю, провожали в нее близких и не знали, кто из нас следующий.
И вот в эту зиму, зиму последней игры жизни со смертью, Петька остался с детишками один. Ему помогали, его поддерживали, как могли и чем могли. Но в ту зиму у людей уже даже добрых слов не хватало. Петька чернел и распухал на глазах, вместе с ним чернели и пухли сестренка и братишка.
В ту зиму мы не играли. Петька, единственный из всей нашей компании обладатель настоящих коньков-«ножей», на улице почти не появлялся. Откуда у Петьки были эти коньки — оставалось сплошной загадкой.
Когда мы, бывало, глядели, как Петька цепляет к валенкам свое блестящее сокровище, зависть наша переходила всякие границы. Мы готовы были отдать за такие коньки что угодно. Но Петька так дорожил своим богатством, что, вероятно, тоже готов был отдать за него что угодно. Поэтому ни об обмене, ни о продаже не могло быть и речи. Мы катались на этих коньках под Петькиным присмотром, катались и наливались завистью еще больше. Ведь сколько ни катайся, а отдавать надо. Отдай и жди, когда их опять принесут. Да и дадут ли еще покататься? Правда, Петька всегда давал, но одно дело, когда даешь ты, а другое — когда дают тебе.
И вот однажды Петька пришел к нам в дом. Он топтался у порога, держа руки за спиной, и явно не знал, как начать разговор. Затем откашлялся, поглядел куда-то в угол и глухим, каким-то не своим голосом проговорил:
— Одолжите чего-нибудь из еды. Детишкам…
Потом вдруг заторопился, словно опасаясь, что его могут неправильно понять, вынул из-за спины руки и протянул самое дорогое, что у него было,— коньки.
Мы смотрели на Петьку и с ужасом думали о том, что в доме Агафоновых дошли до точки. Я давился от слез, а мать не стеснялась, плакала. Она гладила Петьку по голове и приговаривала:
— Глупый, глупый… Еще сам кататься будешь…
Мать плакала. В нашем доме не было ничего, ни крошки. Мы только-только обсуждали эту проблему и спрашивали друг друга, как жить завтра.
И вдруг мать бросилась к вешалке. Она торопливо одевалась и, глотая слезы, повторяла одно и то же:
— Я сейчас, сыночек, сейчас… Я достану, обязательно достану.
Мать убежала, а Петька, еще немного потоптавшись у порога, положил коньки на пол, не спеша повернулся и вышел. Я оторопел и на какое-то мгновение замешкался. Затем схватил «ножи», выскочил на улицу и догнал Петьку:
— Ты что, ошалел, что ли?
Он посмотрел на меня каким-то долгим, странным взглядом и тихо проговорил:
— Спасибо.
Матери не было до самого вечера. Пришла она усталая, разбитая, протянула мне узелок и сказала:
— Отнеси Пете, быстрее.
Узелок был маленький, легкий. Я пулей долетел до Агафоновых — Петька жил от нас через два двора,— без стука рванул на себя дверь и вошел в дом. Гордо протянул Петьке узелок, но так и остался стоять с протянутой рукой. Петька сидел ко мне спиной и беззвучно плакал. Я понял это по тому, что у него тряслись плечи. Я не успел ничего сделать, ничего спросить, как откуда-то из темноты ко мне тихо подошел Ванюшка и робко спросил:
— Ты плынес хлебца? А то Настька узе умелла.
До меня не сразу дошло это «умелла». Затем промелькнула догадка, я внимательней вгляделся в то, что лежало на кровати, и все понял.
Мы выдолбили мерзлую землю и навеки уложили в нее Петькину сестренку. Ванюшка ходил вокруг могилы и все просил не бросать на Настю камни. Глупый, он никак не мог понять, что нам нечем отогреть землю, ему все казалось, что Настеньке больно.
С тех пор в доме Агафоновых начались чудеса. Не какие-нибудь, а самые настоящие. Появились продукты, иногда даже мясо. Мы ошалело переглядывались, морщили носы и ничего не понимали. Петька по-прежнему на улице почти не появлялся, был все время чем-то занят и замкнут еще больше. Однажды мы с Володькой Кияновым и Гришкой Рудяшкой зашли к нему в гости. Петька сидел у стола и кормил Ванюшку мясным бульоном. Мальчишка жадно глотал ложку за ложкой, и на его шейке под тонкой, словно папиросная бумага, кожицей билась какая-то синяя жилка. Нам даже стало страшно: не лопнет ли? От вида еды и запаха мяса закружилась голова. Казалось, вот этот суп, что ел Ванюшка, мы проглотили бы вместе с миской. Петька явно не ожидал нашего прихода и смутился. Он смотрел на гостей из-под насупленных бровей, словно ожидая чего-то неприятного. Мы решили: он боится, что мы попросим поесть,— и заторопились на улицу. Но Петька встал из-за стола, загородил нам дорогу и попросил остаться.
Он усадил нас за стол, поколдовал где-то в углу и вдруг поставил перед нами миску ароматного варева с мясом. Мы смотрели на мясо и соображали: спим или не спим? Потом решили, что не спим, и выхлебали юшку в мгновение ока. Съели мясо и не оставили ни единой косточки. Мы грызли их до тех пор, пока они не превращались в муку.
Потом мы еще бывали у Петьки в гостях, и каждый раз он чем-нибудь угощал. То консервами, то печеньем. Вот тогда его и прозвали «Буржуем». Взрослые тоже дивились тому, что происходило, и ничего не понимали.
Впрочем, что касается консервов и печенья, то здесь догадаться было нетрудно. Эти продукты были только у немцев. Достать их — значило или заслужить, или украсть. Заслужить Петька у фашистов мог только то, что и все остальные. Значит… Мы множество раз наблюдали, что это значит. У гадов ведь за все расчет один. Как рассчитались, так и заказывай, мама, поминки. Мы предупреждали Петьку, но он только зло усмехался и повторял:
— Рубайте, рубайте!
Мы ели и хорошо понимали, что это «Рубайте, рубайте» ничего другого не означает, как «Не лезьте не в свое дело». Ничего себе, не свое. А если поймают?
Как-то раз я был у Петьки. Он накормил меня своим варевом, и мы сидели за столом, перелистывая откуда-то принесенную им книгу. Называлась она «Адыгейские сказки и сказания». В дверь без стука, но, рванув так, что она чуть не слетела с петель, вошли двое немцев. Закутанные черт те во что с ног до головы, они несколько секунд настороженно озирались по сторонам, затем, не обращая на нас никакого внимания, бросились к печке и, стащив с синих, словно в судороге скрюченных пальцев рукавицы, начали греть руки. Гитлеровцы чуть ли не клали их на плиту, и нам все казалось, что вот-вот послышится запах горелого мяса.
А эсэсовцы грелись и не то от удовольствия, не то от боли стонали. Постепенно они стаскивали с себя вещь за вещью. Вначале то, что было на голове, затем — еще раз убедившись, что в доме никого, кроме детей, нет,— сняли с груди автоматы, расстегнули шинели и, наконец, стащили с ног сапоги. По комнате сразу распространился запах прели и навоза.
По мере того, как они приходили в себя, их носы все больше и больше улавливали запах вареного мяса. Когда солдаты отошли настолько, что были в состоянии ворочать языком, они выбросили нас из-за стола, переставили его поближе к печке и, не снимая шинелей, уселись друг против друга. Один из них, вырвав из принесенной Петькой книги несколько листов, протер ими стол и угрюмо приказал:
— Essen… schneller! — Но, видно, решил, что мы можем не понять, и тут же перевел на русский: — Кушять… Бистро!
Теперь уже «кушять» просят. Раньше, как в столовой, выбирали: «яйки… курки… млеко…» А теперь «кушять». Только и осталось, что «бистро». Нам это хоть по-немецки, хоть по-русски… Знаем, чем может закончиться.
Петька делает жалобное лицо и отрицательно качает головой. Нету, мол… Гитлеровцы недоверчиво смотрят на нас, жадно вдыхают аппетитные запахи и еще злее повторяют:
— Бистро!
Один из них поднимает автомат и направляет на Петьку.
Второй незамедлительно делает то же самое и уточняет по-немецки:
— Schneller!
Какое-то время в комнате слышны только тяжелое дыхание солдат да испуганные всхлипы Ванюшки. Затем фашисты еще раз объясняют:
— Brot.. Хлеб! Ти понимаешь, русський швайн?
Конечно, мы понимаем, и что такое «швайн», и что такое «капут»… Петька пытается втолковать солдатам, что хлеба нет, но те упорно не верят. Им просто кажется невероятным, что в доме, где так пахнет, нет хлеба. Один из них встает, берет свой шмайс
и направляет на Петьку.
— Ich werde schissen! — Он тут же уточняет порусски: — Пу-пу!
Петька делает широкий жест рукой и предлагает:
— Найдите хоть крыхотку!
Естественно, немцы ничего не понимают, но Петькин жест их почему-то успокаивает. Тот, что сидит за столом, говорит своему напарнику какие-то слова, и он недовольно опускает оружие.
Солдаты начинают шарить по комнате. Они буквально расшвыривают все, что попадается им под руку. Они ищут, и, по мере того как приближаются к углу, из которого Петька всегда выносит свои харчи, мне становится все жарче и жарче. Ведь если найдут…
Я гляжу на Петьку и удивляюсь: он совершенно спокоен. Гитлеровцы ничего не находят, от злости швыряют в печку нашу книгу и, погрозив на прощание кулаком, уходят.
Мы долго молчим, затем я тоже собираюсь домой. Колени дрожат, язык не хочет слушаться, но я все же говорю другу:
— Ты бы поосторожней! Ведь найдут, не поздоровится.
Петька по-прежнему спокоен, только очень бледен. Он смотрит на меня все тем же странным взглядом и угрюмо выдавливает:
— Не найдут. А найдут…— Он не договаривает, отворачивается и тихо заканчивает: — Что ж сделаешь…
И все-таки только я один знаю, какой он «Буржуй». Это было весной, незадолго до ухода оккупантов. Мне срочно нужно было повидать Петьку, передать какую-то новость. В доме я никого не нашел и вышел на улицу. Во дворе тоже вроде бы никого не было, и я уже совсем собирался уйти, как вдруг где-то за сараем мне послышался Ванюшкин голос. Решив пошутить, я тихо подкрался к сараю и осторожно выглянул из-за угла. Я как выглянул, так и остался стоять с открытым ртом.
Петька сидел на корточках и складывал в казанок мясо, а рядом лежала только что содранная собачья шкура. В том, что шкура собачья, сомнений быть не могло, потому что тут же лежала голова какого-то Полкана.
Петька, видно, почувствовал мой взгляд и резко обернулся. Я впервые увидел его таким растерянным, даже капельки пота выступили на лбу. Он встал, потоптался, зачем-то прикрикнул на Ванюшку, который ничего не делал, набросил на казанок тряпку и, глядя куда-то в землю, сбивчиво заговорил:
— Ты это… Никому… Ладно? — Он замолчал, пошевелил губами, словно отыскивая нужные слова, и вдруг заволновался: — А что делать? Что? Как Настя, да? Как Настя?.. — Он прижал к себе младшего братишку и все повторял и повторял, как в бреду: — Как Настя… Как Настя…
А вообще Петька научил нас не умирать от голода.
Мы не брезговали ни ховрахами, ни воронами, ни воробьями, и чего мы только не ели в ту последнюю оккупационную зиму и весну! Ховраха сваришь, так лучше любой курицы, а печеные на углях воробьи — так и за уши не оттянешь.

Журнал «Юность» № 8 август 1973 г.

Оптимизация статьи — промышленный портал Мурманской области

Рубрика: Литература, Петькины именины | Оставить комментарий

Петькины именины — часть 10

Вот такой он у нас, «Буржуй»! Мы доедаем кавуны, Петька добрую половину оставляет, это для Ванюшки с отцом. Мы делаем то же самое и начинаем хрустеть яблоками. Хрустим до тех пор, пока не набиваем оскомину. Встаем, собираем то, что осталось. Осталось много, никак не можем все забрать. Как же это в саду мы сумели так нагрузиться?
Наконец, растопыренные и перекособоченные, выходим из блиндажа и с удивлением смотрим на посеревшее небо. Получим дома, ох, получим.
Но осталось последнее, самое приятное, и мы его сделаем, пусть нас хоть поубивают. Надо разнести яблоки по дворам, по всей нашей улице. Зачем? А куда ж столько съесть? Мы вон полчаса похрустели — и то брюхо, как барабан. Про запас? На всю жизнь не напасешься. Петькин батька говорит: «Чем больше отдашь, тем больше сам получишь». Вон Вакуленчиха… Бывало, идет—кажется, сало сзади капает. Померла — неделю никто не знал. Стащили с постели, а там деньги. Много, до ужаса. И советские и немецкие… А зачем? Нет, мы знаем одно: достал — поделись! Смотришь, и тебе достанется.
Мы разносим яблоки. Кладем — кому на порог, кому на подоконник. То-то будет утром радости!
Возвращаемся домой. Я открываю калитку, тихо подкрадываюсь к окну. Если форточка открыта, все в порядке. Открыта. Просовываю в нее руку, нащупываю шпингалет, поворачиваю, распахиваю окно и спрыгиваю в комнату. Спрыгиваю и останавливаюсь перед матерью.
Даже в темноте видно, как блестят у нее от слез глаза. Она берет меня за плечи и начинает трясти так, что у меня из-за пазухи выскакивают яблоки. Я знаю: это у нее истерика. Конечно, мать переживает, это ясно. Но что я могу сделать? На пороге появляется бабушка, тоже не спит. И вот ведь какая штука: предупреди их заранее, что приду поздно, да еще расскажи, что мы собираемся делать,— не пустят ни за что. А как не пойти, кто за так все это сделает? Мать трясет меня и приговаривает:
— Что ж ты, проклятый, делаешь? Сердце у тебя или каменюка?
Я знаю, что в этих случаях лучше молчать. Быстрее успокоится. Хорошо Петьке: его некому трясти. Мать потихоньку приходит в себя, снимает с моих плеч руки, поворачивается и собирается уходить. Но в это время наступает на яблоко и чуть не падает.
Зажигают свет. Я стою, как чумичка, растопыренный фруктами, гляжу на мать синими фингалами и рассеченной губой и не знаю, куда деть свои в кровь изодранные руки. Мать с бабушкой испуганно ойкают, бабуля при этом даже крестится, отступают и чуть ли не в один голос спрашивают:
— Воровал?
Вот это уже меня оскорбляет, и я обиженно выбрасываю:
— Мы ж у Поляковых…
Мать насмешливо щурит глаза:
— И Поляковы тебе их подарили?
Я сбиваюсь с толку. Мы всегда считали, что взять у Поляковых — это не воровство. Я так и говорю. Мать смотрит на меня осуждающим взглядом и уточняет:
— А как же это называется?
Я моментально отвечаю, как учил Петька:
— Это называется — отобрать у спекулянта награбленное.
Здесь не выдерживает моя бабушка. Она долго шамкает от возмущения губами.
— Это как же понимать? Спекулянт награбив, а ты у того украв? Ты-то кто после усього?
— Не украл, а отобрал награбленное,— упорствую я и поясняю: — Не для себя, а для всех. Мы ведь… Я называю тех, кому отдали яблоки. По мере того, как растет число фамилий, глаза у матери и у бабушки раскрываются все шире и шире. Мать наконец не выдерживает и спрашивает:
— Так вы что, весь сад?..
Я торопливо успокаиваю:
— Не, что ты, там еще осталось…
Мать садится на табуретку и смотрит теперь на меня уже совсем другими глазами. Вероятно, она пытается пенять: воровство это или не воровство?
К какому выводу приходит мать, я не знаю. Я слышу только то, что должен был услышать:
— Больше со двора ни шагу!
Мать встает, круто поворачивается и идет к кровати. Хоть полчаса поспать до работы. А я начинаю выкладывать яблоки. Когда заканчиваю разгрузку, бабушка заставляет меня вымыть руки, что я делаю с большой неохотой — устал до чертиков,— и приглашает к столу. Да, пожрать сейчас в самый раз. Я проглатываю один кусок хлеба, съедаю второй и только тут замечаю, что на тарелке есть и третий. История повторяется каждый день. Вначале я съедаю свою порцию, затем мать и бабушка подкладывают мне свои кусочки. Нехорошо, конечно, надо бы всем поровну, но есть так хочется, что я не в состоянии думать и ем.
Я засыпаю тут же за столом. Почти не чувствую, как бабушка с матерью перетаскивают меня на кровать, как снимают ботинки, укрывают. Откуда-то издалека доносится имя «Кармелюк», слышится женский смех, но я не знаю, наяву это или во сне.
Просыпаюсь поздно. По тому, как в комнате жарко, догадываюсь, что времени уже много. Сижу, соображаю и вдруг начинаю волноваться: кто в магазин бегал, кто огород поливал, кто печку растапливал, кто таскал воду в кадушку?.. В комнату заходит бабушка. Она держится за поясницу и кряхтит. Мать, та никогда не кряхтит: ей просто некогда.
Бабушка смотрит на меня строгими глазами, она как-то очень смешно сдвигает брови к переносице и думает, что это получается очень строго, садится на край кровати и вполголоса начинает:
— Поляков с утра бигае по улици, яблоки шукае.
К нам уже два раза прибегав, тэбэ усё допытывався.— Она опасливо косится на дверь и заговорщицки объявляет: — Так я их у печку сховала.
Я начинаю давиться от смеха, и бабушка злится.
— Давай, давай, смийся, пока нэ арэстують. Поляков вон от дружка твого Петьки так просто видчыпыться в нэ может, усё возле их двора крутыться. Я мигом соскакиваю с постели. Но бабушка начеку. Она загораживает мне дорогу и торжественно объявляет:
— Мать приказувала: со двора ни шагу!
Я делаю страдальческое выражение лица и пытаюсь умилостивить старуху. Но все оказывается тщетно. Испробовав все дозволенные и недозволенные средства, я безнадежно машу рукой и соглашаюсь с приговором — ни шагу, так ни шагу. Выхожу во двор и слоняюсь без дела. Конечно, дня три карантина теперь обеспечено точно. Теперь ни я ни к кому, ни ко мне никто.
Я выполняю бабушкины приказы и все с надеждой поглядываю на калитку: не появится ли Петька. Приходит с работы мать, и я начинаю двигаться быстрее. Полить, набрать, сбегать, принести… Я уже совсем теряю надежду, как вдруг во двор не входит, а влетает «Буржуй». Мать сразу же направляется к нему навстречу, но он не дает ей раскрыть рта и радостно сообщает:
— Поляковых забирают.
Мы не сразу соображаем, кого забирают, как забирают и куда забирают. Но Петька все объясняет:
— Милиция! За спекуляцию. — Он делает паузу и удовлетворенно заканчивает: — Доигрались, гады. Мы все, в том числе и мать и бабушка, выбегаем на улицу и смотрим в сторону поляковского дома. Там милиция, машина, много народу и шума. Сам Поляков со своей красномордой бабой сидят в кузове машины и затравленно озираются по сторонам. Они сидят, а из дома все выносят и выносят какие-то вещи. Петька объясняет:
— Награбленное.
Машина уезжает и увозит спекулянтов. А мы с Петькой переглядываемся и хохочем. Мать глядит на нас, делает вид, что сердится, но не выдерживает и тоже смеется. Стоило нам вчера корячиться, когда сегодня заходи и бери у Поляковых что хочешь. Но как раз сегодня мы и не пойдем: не у кого брать.

Журнал «Юность» № 8 август 1973 г.

Оптимизация статьи — промышленный портал Мурманской области

Рубрика: Литература, Петькины именины | Оставить комментарий

Петькины именины — часть 11

Следующий день проходит обычно. С утра мы бежим с Петькой в магазин, поливаем огороды, в общем, делаем что всегда. Сегодня особенно хочется, чтобы день закончился побыстрее. Сегодня у Петьки именины и, наверное, будет угощение. Каждый раз, когда у кого-нибудь именины, нас чем-нибудь угощают. Прошлый раз Петька кормил нас гарбузовой кашей. До сих пор слюнки капают.
Я все чаще и чаще поглядываю на неповоротливое солнце и жду своего часа. Еще немного — и уже можно будет выбросить первое пробное:
— Ма, можно я к Петьке сбегаю?
Но я не успеваю сказать этих слов. Земля и небо раскалываются от такого взрыва, что стекла из окон просто высыпаются наружу. Взрыв раздается в левадах, это я могу сказать совершенно точно. Такого грохота в нашем городе не слыхали. Мы какое-то время смотрим друг на друга, затем срываемся с места и бежим. На улице я вижу пацанов и мысленно про себя отмечаю, что среди них нет только Петьки. Мы бежим, а страшное предчувствие начинает грызть душу. Пробегаем мимо танка, у которого обычно собирались по вечерам, и бежим туда, где… Петька нам совсем недавно показал такую бомбу, что мы только ахнули. Присыпанная со всех сторон землей и поросшая травой, она казалась большим бугром, и, возможно, поэтому мы ее не замечали. «Буржуй» тогда все ходил и ходил вокруг своей находки и мечтательно твердил:
— Вот колупнуть бы.
Мы добегаем до громадной, еще дымящейся воронки и застываем в немом молчании. Такой воронки еще никто из нас не видел. Мы обходим воронку со всех сторон и ничего не находим.
Подбегают люди. Среди них и моя мать, и бабушка, и Петькин отец, у него сегодня выходной, он его специально припас к Петькиным именинам. Мы ходим и ходим вокруг развороченной и дымящейся раны и вдруг замечаем такое… Как по команде, наклоняемся вниз, разбрасываем землю, достаем солдатский сапог с блестящими подковками. Мы этот сапог не перепутаем ни с каким другим.
Нас окружает толпа. Петькин отец тоже наклоняется, смотрит на сапог и вдруг кидается на землю. Он разрывает ее руками и ищет, ищет, ищет. Он никого не слушает, ничего не видит и не понимает. Мы смотрим на него и дивимся: «Неужели он не понимает, что ничего найти невозможно? А еще солдат».
Хороним мы Петьку через день. Четверо мужчин несут гроб. На кой черт Петьке этот гроб? Мы шагаем за Петькиным отцом и удивляемся. Голова старшего Агафонова белее молока. Говорят, это после того, как он просидел у воронки всю ночь. Говорят… Будто мы сами не сидели с ним рядом. Только мы не смотрели на его голову, а когда наступило утро, он уже был вот таким.
Мы хороним Петьку. Нет, не хороним. Мы закапываем гроб с сапогом и возвращаемся домой. Возвращаемся, чтобы поливать огороды, их теперь у нас на один больше, бегать в магазин за хлебом, присматривать за Ванюшкой да и за его отцом тоже…
А он… «Буржуй», даже бомбу для себя выбрал такую же, «буржуйскую».
Мы возвращаемся домой и упорно думаем о том, что теперь Петькин склад надо найти во что бы то ни стало… Ведь не пропадать же добру, если не сработала макитра…

г. Юрмала, Латвийской ССР.

Журнал «Юность» № 8 август 1973 г.

Оптимизация статьи — промышленный портал Мурманской области

Рубрика: Литература, Петькины именины | Оставить комментарий

Мужчины

Дмитрий Холендро

Лежали на траве под солнышком. Было дико, что человек, дитя природы, выполол ее вокруг себя ради места для многоэтажных каменных коробок, называемых современными домами. От природы, некогда, наверно, здесь обильной, остались среди домов редкие музейные клочки в виде скверов и бульваров, где каждый кустик был под охраной. Теперь-то их берегли так, что там на траву нельзя было и ногой ступить. Да и трава там была, можно сказать, искусственная — ее сеяли, и лужайки называли газонами.
А здесь бухайся навзничь, слушай, как жужжат пчелы, как трепещет, сверкая прозрачными крылышками, стрекоза, как пахнет земля, вспоминай все это.
Игорь гладил небритой щекой травинку, и это было чертовски приятно. Не хотелось думать ни о сегодняшнем дне с его неизбежными заботами: пообедать где-то в городской столовке — с ужином проще,— купить два пакета молока, яиц, кусок колбасы, изжарить яичницу отцу и себе, смолоть и сварить кофе и еще до этого успеть заскочить в прачечную за бельем. Мать уехала в Трускавец: замучили боли, печень… Плакала, уезжая… На вокзале снова взмолилась: «Я останусь!» Как раз в эту пору у Игоря начинались экзамены в институт. Отец утешал ее:
«Ну, брось, брось… Мы тебе будем аккуратно писать». Мама попросила: «Телеграфируйте!» И отец сказал: «Правильно!» А когда пассажиров пригласили в вагоны и по ее лицу опять покатились невозможно крупные слезы, Игорь упрекнул: «Мама!»
За весь день сказал, наверно, одно это слово. Лицо у нее было бледное, желтое…
А экзамены шли ничего. Возрастала надежда поступить. Завтра предстоял последний — физика…
Но сейчас и об этом не хотелось думать. Вообще ни о чем. Было в самом деле хорошо. Прикрылись глаза от солнца, травинка все щекотала лицо, потому что он крутил головой. Когда она коснулась губ, он откусил травинку. «Какая-то лирика,— усмехнулся Игорь.— Сказывается происхождение предков».
И тут же понял, скорее почувствовал, что это была не лирика, а просто усталость. Самая обыкновенная, элементарная… Полежать так еще секунду, и уснешь. Но раздался визгливый голос Кости, любившего покомандовать:
— Жители, подъем!
Ему хотелось быстрей очутиться в реке. Они и выкатили на велосипедах за город, чтобы искупаться.
Июль стоял жаркий, именно стоял, а не двигался, не менялся, стоял, не иссякая. С утра — воздух, обжигающий легкие, и сквозь его стеклянную неподвижность — запах гари, доползающий из соседних лесов. Утренняя дымка, как потом оказалось, была неподдельным дымом… Даже газеты начали писать о лесных пожарах.
— Шевелись, дедули! — крикнул Костя и первым подхватил с травы свой велосипед.
Остальные поднимались долго, лениво, размеренно сидели, подтянув ноги и додремывая, а додремав, потягивались и виновато улыбались или, наоборот, хмурились на голос Кости, на его способность злоупотреблять правом, не полученным ни от кого, и на то, что до реки оставалось еще километра два спуска — грунтовая дорога вилась по крутому склону, среди редких деревьев, зеленеющих на выгоревшей траве, кое-где сбившихся в рощицы. В них дорога исчезала, но тут же опять вырывалась на солнце, от которого некуда было деться, и терпела его свирепость на воле, чтобы осторожно спускаться дальше.
Выстроились с велосипедами на круче. Внизу плоско отсвечивала река каким-то неживым слюдяным блеском. За спиной, неподалеку, урчало шоссе, с которого они свернули сюда. Их прельстила тень под двумя рослыми березами и зеленый лужок в тени. Теперь тень выжгло всю без остатка, и лужок побурел: тень скрывала его истинный вид. С шоссе тянуло смолой…
Ленивый и всегда сиплоголосый Родька прохрипел:
— Ежели напрямик? Что думают об этом лучшие умы человечества?
Лучшие умы человечества наморщили лбы.
— А?
Кто-то сказал:
— Б.
Сплетаясь и расходясь, напрямик сбегали к реке две или три тропы. Может быть, их натоптали в траве босыми ногами мальчишки, приезжавшие из города на автобусе. Может быть, это был древний след села, которого никто из молодых людей с велосипедами своими глазами не видел. Город, еще не добравшийся сюда, взметывающий дома на горизонте, уже предписал селу освободить кручу, на которой оно держалось века. За эти века тропинки могли возникнуть под натруженными ногами хозяек, носивших к реке белье, как в другой деревне носила его бабушка Игоря.
Еще один ум изрек:
— Попытка — не пытка.
Костя вздернул подбородок и взмахом ладони перерубил опасную и обманчивую нить риска и соблазна.
— Тормоза не выдержат на полпути! Что тогда?
— Ку-ку!
— Умный гору обойдет. За мной, жители!
И Костя уже занес ногу над потертым седлом, но Родька остановил его:
— А чего ты командуешь? Вопрос на голосование. Ты?
— В.
— Ты?
— Г.
Они перебирали буквы алфавита. Все просто трусили. Все явно трусили. Разумно трусили. Это стало вдруг противно Игорю. Стояли молодые ребята, еще не студенты, но уже и не школьники. И тянули кота за хвост. Острили. На него упала буква «Е», и он сказал:
— Еду.
Ни мгновения не дав себе на дальнейшие раздумья, он поставил ногу на педаль и оттолкнулся от земли. Переднее колесо нырнуло вниз и перескочило через кочку, но он уже сидел на седле, крепче обычного вцепившись в руль. Понесло. И голоса отстали сразу, он не разобрал ни одного слова. Так и не понял, рванулась ли за ним вся ватага друзей или хоть кто-нибудь из них. Ветер шумел в ушах. Оглядываться было нельзя: тропа петляла. Ну, ладно! Если будут догонять, если он кому-нибудь помешает — вдруг окажется, что у кого-то тормоза держат слабей,— заорут. В некоторых местах тропа ненадолго расширялась, и тут можно было пропустить вперед. Его тормоза пока держали. И пока еще сзади никто не просил дороги. Только ветер набирал скорость, родившись от быстроты езды, как от полета.
Вот когда он по-настоящему понял отца. Его отец был летчиком-испытателем, фамилия которого стала знаменитой давно и настолько, что Игорь с детских лет стеснялся этого. Когда его спрашивали при знакомстве, а спрашивали почти всегда, он коротко отвечал: «Однофамилец». Это защищало от новых вопросов, выручало от разговоров: Игорь не любил многословия…
Конечно, отец брал его в самолет, еще маленьким поднимал в небо. Но даже тогда, крохой, Игорь чувствовал себя гостем в самолете.
Все эти воспоминания промелькнули моментально, а полет продолжался. Ветер в ушах начал посвистывать. Ветки какого-то полусухого куста у тропы щелкнули по спицам и сразу отстали. Река приближалась. На ее плоской поверхности появилась рябь. Тропа выпрямлялась, и скорость возрастала, во втулке заднего колеса возник точильный звук.
Еще одну рощицу пролететь, проскочить… А там прибрежный разлив травы и песка, в котором колеса завязнут сами. Если даже бултыхнуться с разлета в воду, все равно будет победа. Ее предчувствие уже заполнило Игоря ликованием.
Ветки берез в рощице захлестали по глазам. Раздвоенный ствол одной из них наклонился так низко, что, даже проходя под ним по тропе, надо нагибаться, а на велосипеде… Колеса запрыгали по голым корням, переползавшим через тропу. Ноги соскочили с педалей. Игорь наклонился вбок, велосипед отскочил от него, он ударился о твердую землю…
Когда он очнулся, то увидел чужие лица. Они плавали над ним совсем низко и шевелили губами, чтото говорили, но он не усваивал звуков. Он запомнил первую мысль: сон… Еще через какое-то время все обрело земные черты — две девушки в купальниках пытались помочь ему. Еще миг спустя он догадался, что они прибежали от реки раньше ребят, которые… А еще через миг понял, что никто за ним так и не тронул с места…
— Мы глазели на тебя снизу,— сказала одна девушка.— Тут же дорога есть!
Сумасшедший! — сказала вторая и, присев на корточки, подсунула ему руку под плечо.— Пижон!
— Не трогайте меня! — огрызнулся он, отмечая про себя, что все соображает, что голова цела, а остальное — детали,
Та, что сидела на корточках и держала руку под его плечом, спросила:
— Что у тебя болит?
Он мысленно осмотрел себя с головы до пят, как учат йоги. Покачал головой… Согнул и опустил руки… Попробовал двинуть одной ногой, другой… И тут, хотя считал себя терпеливым мужиком, против его воли сквозь зубы прорвалось:
— А-а!
— Ой!— сказала одна.
— Нога? — спросила вторая.
Игорь подтвердил.
— Встать можешь?
— Не знаю.
Донесся хриплый зов:
— Иго-орь!
К ним, перепрыгивая через корни, подбежал Родька. Белые кудри прилипли ко лбу Родьки.
— Ну что? — спросил он, задыхаясь.— Это я виноват, но я же пошутил… Как дела?
— Все путем! — отозвался Игорь.
— Помоги нам поднять его,— велела Родьке та, что держала руку под плечом Игоря.— И не пялься на меня, пожалуйста!
Она вспомнила, что в купальнике, поправила свободной рукой тонкие зеленые лямочки. Родька выпучил на нее глаза вовсе не для того, чтобы рассмотреть, а просто так, даже из благодарности, что девушки оказались около Игоря раньше него, бросившего свой велосипед на круче, и раньше ребят, пустившихся наперегонки в объезд, по дороге. Он вздохнул, потому что сердце его еще заходилось от бега, и сказал:
— Тоже мне гёрла!
— Мерси вам! — ответила девушка.
Они обхватили Игоря, оттащили в тень и посадили, прислонив спиной к той самой березе, которая росла не так и не на том месте. Родька окинул ее, прищурившись:
— Да-а…
Подкатили ребята, начали ссыпаться с велосипедов.
— Живой?
— Спасибо, девочки,— сказал Игорь.
— Его надо в больницу. У него нога сломана,— сказала одна.
— Могло голову снести,— сказала вторая.
Игорь вдруг улыбнулся.
— Голову нельзя. Завтра экзамен.
— Какой экзамен? — спросила первая.
— Последний.
— Повезло тебе! — посочувствовала вторая, в зеленом купальнике, подтягивая лямочки ближе к шее.
— Гипс и лежать,— объявила, как приговор, ее подруга.— Месяца полтора… Я знаю… У меня был перелом ноги. Мальчишки на катке сбили.
— Такие же смелые,— прибавила зелененькая.
Они пошли, стараясь быстрее спрятаться за кустами, оглянувшись один раз на Родьку и прибавив шагу. Ребята тоже провожали их взглядами. Потом, спохватившись, начали обсуждать, что же делать, поругались немного, навалились на Родьку, в голове которого родилось это: «Напрямик!». Родька объяснил, что уже попросил прощения, а Костя перебил:
— Не об этом, жители! Как лучше: завернем сюда машину или вынесем Игоря на шоссе?
Опять пошумели, удастся ли скоро завернуть машину, и опять Костя перебил:
— Один — на шоссе за машиной, остальные по очереди несут Игоря навстречу и катят велики.
Родька побежал на шоссе.
Отец облысел незаметно, остались седые волосы на висках да косматый венчик сзади. Игорь не заметил, когда это случилось. Как-то для него это не имело значения.
Сегодня, лежа на диване и спрятав ногу под пледом, он впервые увидел, что отец у него старый, то есть совсем не такой, каким был даже года два назад. И он забыл про непрестанную боль в ноге, под гипсом: стало жалко отца. Сейчас узнает про поездку к реке, про эту историю накануне последнего экзамена, заговорит… Отец стал вдвое больше прежнего говорить…
Как всегда, он зацепил кепочку — довольно модную, под замшу, с резинкой сзади — за крючок вешалки и заглянул в комнату Игоря. Тогда-то Игорь и увидел его лысину и подумал, что отец не зря закрывается кепочкой: хочет быть помоложе. И ему стало еще жальче отца.
Улыбка погасла у того на лице, когда он увидел Игоря под пледом, в глазах сразу отразились огорчение и беспокойство. Уж Игорь умел читать это лицо! Отец не любил, когда дома кто-то болел, чтото случалось. Дома, на земле, все должно быть в порядке.
— Почему лежим?
— Нога.
— Именно? — спросил отец.
— Так… Легкий ушиб…
Отец растерянно потоптался и вышел из комнаты. С детства выработалась у Игоря привычка не врать отцу.
Слишком громко сказано даже — не было такой необходимости. Еще до школы он попытался что-то просто скрыть от отца, и тот сказал: «Все равно — обман. Ты роняешь себя в моих глазах. Недостойно мужчины».
С тех пор ничего подобного не повторялось, но сейчас…
На вступительных экзаменах не признавали бюллетеней. Да еще по такому поводу — перелом ноги во время забавы!..
Сдавать, сдавать завтра! А отец мог не пустить… Над бескомпромиссными словами оправданного отцовского гнева могла возобладать родительская забота, боязнь ответа перед мамой, и тогда… «Лежи!»
Лучше было не признаваться… Позже скажет…
Отец погремел в кухне посудой и вернулся в комнату с яичницей на тарелке.
Едва они проводили маму и остались вдвоем, он стал являться домой минута в минуту, как видно, стараясь примером дисциплинировать Игоря в пору экзаменов.
Игорю это тоже было удобно: даже яичница не остывала.
Отец скреб вилкой по тарелке и ел стоя. И опять Игорю стало жалко его.
Конечно, он видел на кухонном балконе искореженный велосипед, догадался о причине ушиба: была какая-то бессмысленная прогулка,— и теперь нервничал, пытался взять себя в руки и ждал рассказа от Игоря.
— Мы ездили купаться,— сказал Игорь.
— Сильный ушиб? — спросил отец, увидел тарелку в своих руках и поставил ее на угол Игорева, еще школьного стола со стеклом, заклеенным экзотическими марками разных стран.
— Пустяк,— ответил Игорь.— Завтра встану.
Он, и правда, уговорился с Костей и Родькой, что они помогут ему передвигаться до института и обратно. Они поступали в разные институты, и дни экзаменов, к счастью, не совпадали.
Отец развернул от письменного стола промятый стул, присел.
— А кто это — мы?
— Родька… Костя… И другие из нашего класса… Бывшего.
— Но больше, надеюсь, никто не ушиб ногу, не расквасил носа, не рассадил себе лба? И не валяется в постели накануне последнего экзамена, может быть, решающего?
— Нет.
— Молодцы! — воскликнул отец и помолчал, шумно дыша ноздрями и, пытаясь остановиться, но уже не смог.— Неужели нельзя было поехать на реку послезавтра? Я понимаю — искупаться в такую жару, это заманчиво, я не против, но неужели нельзя было потерпеть, и после экзамена… Впрочем, уже ничего не поправишь. Надо было шевельнуть мозгами раньше, мой сын… Да… Судя по тому, как выглядит твой велосипед, ты ударился ничего себе!
Как же это произошло?
— Какая разница?
— Красивый ответ! Теперь прибавь: «Хиляй отселя крупным хилем!» Или что-нибудь еще на вашем жаргоне. Давай!
— При чем тут жаргон? — спросил Игорь безучастным голосом.— У вас в юности тоже были какието слова для развлечения… В авиации вы и сейчас говорите: «Скозлил на посадке» вместо «Неудачно приземлился»…
Отец взорвался:
— Черт возьми! Ты же еще меня воспитываешь! Лучше бы читал учебник!
Игорь приподнял книгу с груди и показал отцу, но это вовсе не утешило его.
— Черт возьми! — повторил он.— Все бывает! Ну, «скозлил»… Оттого, что недоделка в машине. Зато помог ее найти… Или открыл свою недостаточную готовность к испытаниям новых машин. Случай, скажем прямо, редкий, почти невозможный… А тут? Легкомыслие и еще раз легкомыслие!
Игорь молчал.
Отец устал ждать.
— А если ты завтра провалишься, просто не сможешь встать, что мы скажем маме?
Отец боялся ее?
Нет, он знал, как огорчится мать, к тому же провал Игоря, когда ее нет дома, сведет на нет все лечение, и отец берег ее. Надо было подумать обо всем там, на круче, надо…
Отец притих, вздохнул.
— Вот… люди тушат пожары в лесах! Рискуют!.. Жертвуют собой. Да! А ты? Мало сказать — бестолковость. Ведь так просто не сверзишься на ровном месте. Пижонил! Хоть кто-нибудь назвал тебя там пижоном?
Игорь вспомнил девочку в зеленом купальнике и сказал:
— Назвали.
— Слава богу.
Как будто в этом было все дело.
— Ты что же хочешь? — спросил Игорь.— Чтобы я до мелочи рассчитывал каждый свой шаг, каждый жест и никогда не предпринимал ничего угрожающего?
— Перестань меня воспитывать, пожалуйста! — крикнул отец.— Перестань!
И встал, потому что в прихожей зазвонил телефон.
Дверь осталась приоткрытой, и слышался его еще нервный голос:
— Да… Нормально… Вот как? Угу… Ну, лады…
Он вошел, чуть-чуть успокоенный, судя по лицу, но Игорь это заранее почуял, когда зазвучали привычные отцовские «лады» и «угу»… Отец глянул на него зоркими глазами из-под заросших бровей, сказал:
— Занимайся. Я закрою дверь, чтобы не мешать.
У меня еще деловой звонок.
— А как у тебя дела? — спросил Игорь.
— Все путем,— ответил отец и вышел.
У них была старенькая «Победа». Отец жаловался, что так привыкает к машинам и так быстро расстается с ними в небе, что не хочет этого делать хотя бы на земле.
Утром он сказал Игорю:
— Я сам отвезу тебя с твоим ушибом в институт.
У меня есть немного времени.
Уже сварив яйца, он молол кофе — Игорь слышал это с дивана, пока с трудом надевал на себя брюки.
Отец вошел и подставил шею:
— Хватайся!
Игорь обнял его за плечи и допрыгал до кухни. На столе лежал надвое разрезанный огурец, крупный и желтый, подпаленный солнцем, как все этим летом.
— Витамины,— сказал отец.
Из горла кофейника капало на край плиты.
Отец усадил Игоря и второпях стал неловко хвататься за разные рукояточки на плите, пока не выключил газ под кофейником.
— Удивляюсь,— сказал он, — как у мамы все получается?
Потом точно так же он довел Игоря до лифта.
Точно так же он поддерживал сына в аудитории, когда Игорь отвечал по билету и на дополнительные вопросы физички с кудряшками возле ушей. Поначалу она спросила Игоря:
— Что с вами?
Отец ответил за Игоря:
— Ушиб.
— А вы кто?— спросила она отца.
— Родственник.
Трудно было узнать прославленного летчика в «старикане», как называл себя иной раз сам отец, да и очень уж молодой была физичка, чтобы помнить фотографии отца в давних газетах, а быть может, и фамилию.
Среди летчиков, как и среди физиков, появилось многое множество молодых.
Она долго убеждалась в том, что Игорь представляет себе, что такое корпускулярное истечение молекул из космоса, не понаслышке знает о нем. Игорь напрягался, говорил. Отец молчал.
Она спросила:
— А что вам особенно интересно? Чем вы интересуетесь?
— Ну, как…— Игорь посмотрел на отца.— Авиацией.
— А читали вы о таком явлении, как флаттер?
Игорь стал вспоминать…
Отец разглядывал какие-то разноцветные плакаты на стене…
В конце концов физичка потребовала экзаменационный лист.
— Я ставлю вам четыре. За неуверенность кое-где… Физика — точная наука и не терпит неуверенных знаний.
Игорь на пальцах показал «четыре», а они ему — что будут звонить, и скрылись, не желая попадаться на глаза его отцу.
В машине отец сказал:
— Хорошо, что не влепила тройку… Что же ты плавал, друг?
— Где?
— Флаттер — это же просто… Это быстро нарастающая вибрация оперения и всех плоскостей, от которой машина может рассыпаться в воздухе… Сейчас, правда, уже не может… С этим справились… Но раньше! Привел бы пример.
— Какой? Ты мне никогда не рассказывал, отчего разваливаются в воздухе самолеты. К тому же это не по программе…
Ехали по людной улице, отец внимательно смотрел вперед.
— А она фик-фок, эта физичка! Как кинозвезда! Колечки возле ушей. Это модно?
— Модно,— ответил Игорь и добавил, когда постояли у светофора и снова двинулись,— у меня сломана нога.
— Знаю,— сказал отец.— Вчера по телефону узнал. Кто-то из твоих дружков позвонил, чтобы справиться о самочувствии, и в ответ на мое «нормально» сказал, что у тебя же сломана нога!
Только теперь Игорь обратил внимание на то, как бережно ехал отец, и вспомнил, что вслед за чьим-то — чьим? — звонком отец объявил, что у него «еще деловой звонок», и, прикрыв дверь, договаривался, значит, может ли он прийти сегодня на службу позднее.
Молчали довольно долго.
Потом отец спросил:
— Ты уверен, что четверки хватит для проходного балла?
— С запасом,— ответил Игорь.
Отец остановил свою «Победу» у почтового отделения, подтянул ручной тормоз. Все в машине поскрипывало — и тормоз и сиденья, но как-то удивительно по-родному.
— Дадим матери телеграмму? — спросил отец. — У нас все в порядке. Поступили. Поздравляем… Годится?
Игорь кивнул в ответ и посмотрел, как, хлопнув автомобильной дверцей, отец идет к почте сбивающейся походкой.
Он всегда чуть подпрыгивал на ходу, когда волновался.

Журнал «Юность» № 8 август 1973 г.

Оптимизация статьи — промышленный портал Мурманской области

Рубрика: Литература | Оставить комментарий

Очей очарованье

Дмитрий Холендро

Эта строчка пришла на память Гале, когда утром она выглянула из окна того дома, где ее поселили, Приехала она ночью в кабине колхозного грузовика, и ничего толком не разглядела вокруг. Старая луна, наверно, умерла день-другой назад, а новая еще не народилась, и природа чувствовалась кожей. Подмерзший ветерок касался лица — это были горы. Так растолковал шофер. Стало теплее — это спустились к морю. Но ни гор, ни моря она не увидела и не разобрала, какие они. Кусты, мелькая корнями, уносились куда-то вверх и в стороны из-под фар, какой-то огонек мерцал в далекой черноте.
— Рыбачат,— сказал шофер.
А теперь…
Тихо блистали вершины гор… Они были голые, на них не хватало зелени, и диву Галя давалась, как это они дотянулись до неба, до облаков, до солнца. На рассвете горы стояли выше солнца, которое украшало их размашистой розовой короной. Лучи выстреливали из-за вершин в разные стороны и гасли не спеша, превращаясь в алое, желтое, голубое свечение, а оно становилось все наполненней, напряженней, и вот в воздухе, над горным камнем, возникала нестерпимая вспышка, и вдруг всплывало само солнце, большое, как воздушный шар.
И тогда все вокруг открывалось.
Пятна зелени на склонах превращались в сосны.
Кусты орешника, раскидывая длинные ветки, как руки, стремительно сбегали по склонам. В попытке удержать беглецов их охватывала петлей узкая горная дорога, по краям которой там и тут горел своими дикими огоньками шиповник — забрался в горы, под ветры, и цвел все лето среди другой зелени и камней. Особенно много его было у ручья. Там, расталкивая всех, он обосновался, как победитель. Ручей тонким водопадом свисал в его заросли с мокрых камней… Говорили, зимой он так и замерзал на весу…
А повернешь голову в другую сторону — море. В миг солнечного восхода оно не синее, не голубое, а совсем неожиданное — зеленей травы. И от него странно веет прохладной луговой свежестью, будто море — самый огромный луг на всей земле. Солнце возносится выше, и море слепяще отражает его.
Смотреть на воду уже невозможно, хоть жмурься накрепко. Но смотреть хочется… По кромке алого песка стреляет волна. Она касается вначале острого выступа, и оттуда вдоль всего берега, как ракета, летит клубок белой пены.
Между морем и горами — виноградники и сады Малореченки, Галиного села и колхоза. Она приехала сюда руководить клубом. Для этого и училась в городе. У нее остался там старый папа, дослужившийся до пенсии, но все еще не оставляющий работы.
То его включали в ревизионные комиссии, то он где-то кого-то инструктировал, то занимался инвентаризацией в самых разных учреждениях, словом, из незаметного бухгалтера стал известным на весь город знатоком разных правил и указаний. Никто не знал, правда, что он сидит над ними ночами. Его все время приглашали туда и сюда, и он не отказывался и часто не требовал вознаграждения, если забывали.
Как-то Галя спросила его шутя, можно ли столько времени растрачивать «за так», а он ответил;
— Это я должен благодарить людей, что меня еще зовут…
Словом, пенсионера-домоседа из него не вышло.
Перед отъездом Гали он грустно признался ей:
— Если бы и мама жила! Я ходил бы с ней гулять… Или сидел дома… А теперь и ты уезжаешь.
В первом же письме он учил ее: «Везде есть талантливые люди, Галюша. Я в этом никогда не сомневался. Помоги им увидеть самих себя. И твоя жизнь тоже станет куда богаче. Сама участвуй в самодеятельности. Обязательно!»
Отец просто боялся, чтобы она не закручинилась.
Горы сияли… Комок белой пены катился вдоль берега с нарастающим урчаньем…
Трень-трень… Трень-трень-трень!..
Это дергал струны своей балалайки Колька Шмак.
Он сидел под забором, который был тут чем-то средним между частоколом и плетнем, перевитым веселыми вьюнами с голубыми граммофончиками, которые, как объяснил местный агроном, старик профессорского вида, в очках и с бородкой, назывались научно «ипомея». Над забором курчавилась зелень тополей и вишен, яблонь, груш. Они уже одарили хозяйку своими плодами и теперь густели шумной листвой, словно бы для того лишь, чтобы скрывать Кольку.
Листва в Малореченке стрекотала по утрам, потому что менялся ветер. Ночью он дул с суши, а днем с моря, нес в село его запахи.
Но громче и раньше листвы поднимали свой стрекот малореченские птицы, они насвистывали вразнобой, начиная застенчиво и очень осторожно, пробуя голоса, а потом теряя меру и доходя до крика. Их было тут много, может быть, столько же, сколько листьев и цветов, и все хотели, чтобы их голос был услышан отдельно в этом привете новому дню, который им нравился. Птицы сходили с ума от восторга.
А тут Колька каждый день бренчал на балалайке.
Трень-трень… Эх! Трень-трень-трень…
Галя не стерпела, накинула халатик и так и вышла со двора с заспанными еще глазами. Рыжеватый верзила сидел на корточках под забором, поджимая его спиной, и серьезно бил по струнам толстыми пальцами.
— Зачем вы это делаете? — спросила Галя, стараясь усмехаться, но у нее не получалось этого. Она уже злилась на Кольку, и зубы стискивались сами собой.
Колька же улыбнулся легко, обнажив крупные зубы, поставленные редковато, ответил коротко;
— Музыкальный момент. Нельзя?
Галя молчала. Желвачки под ее щеками вздулись.
— Учусь,— прибавил Колька.— Нельзя?
— Ступайте под свой забор и там учитесь! — отрезала Галя.
— А клубная работа?— спросил Колька.— Я хочу на балалайке. Нельзя?
Галя сладила с собой, тихо объяснила ему:
— Для этого есть свободное время, товарищ Шмак.
Он встал и оказался на две головы выше ее. Господи, за что она осталась такой маленькой? Ведь всю жизнь мечтала вырасти! Всю жизнь мечтала о солидности и внушительности, наверно, потому, что именно их ей не хватало… Она стояла, сжав кулачки и задрав голову, а Колька сказал:
— Так у меня оно сейчас самое свободное… Я всю ночь на тракторе… это…— Губастый его рот еще больше растягивался. Посмеиваясь, Колька договорил:— Как вы прибыли, я сразу балалайку купил. Нельзя?
Галя повернулась и пошла быстрым шагом, с согнутой головой, а Колька, невпопад ударяя по натянутым струнам балалайки, заревел за ее спиной;
— А где найти такую пе-е-сню?!
Вот как началась ее жизнь в Малореченке… О чем угодно думала. О том, как вдохнуть необыкновенную, удивительно интересную жизнь в запылившиеся стены клуба. Какие кружки завести для молодых, и старых, и всех вместе. Как украсить клуб и приблизить наглядную агитацию к задачам дня, а не вообще…
О библиотеке, в которой большинство шкафов с книгами почему-то стояло стеклянными дверцами к стене, а в книгах, выхваченных наугад, слиплись неразрезанные страницы. И о самодеятельности, конечно, думала. Еще бы не думать, когда папа писал о ней в каждом письме: «И сама обязательно участвуй!..»
Но только не о Кольке! И откуда он взялся на ее голову? Чего угодно опасалась, не этого…
— И чтоб никто не догада-а-ался!..
Колька Шмак был трактористом, день и ночь способным перепахивать табачные плантации и виноградные междурядья, и вместе с тем абсолютно неуправляемой личностью. Если в душу его вдруг влазил бес, никто не мог предугадать, чего ждать от Кольки. Спроси о нем на селе, двое могли ответить в одну минуту:
— Колька-то? Надёга!
— Хулиганище клятый!
И оба были правы.
Собрали черешню, распевая частушки на деревьях, сняли яблоки и груши в колхозном саду. Оголились, приподнялись облегченные ветки над берегами ручья, скользящего по камням к морю, образовалась у людей заметная передышка до уборки винограда, которому уже вымыли и высушили высокие, большие, как бочки, плетеные корзины, до бессонной ломки и низки табачного листа в душистой предутренней полумгле…
Молодых и старых потянуло к клубу.
Галя вдруг сделалась такой популярной фигурой в Малореченке, что ей страшно стало.
— Чем угостишь-то, дочка, если зайдем?
— Кинокомедия.
— Смешная?
— Ой! Очень!
— Ну, это спасибо. Это в охотку.
— А сегодня что у тебя?
— Лекция.
— Да мы ж и так знаем, что пить вредно для здоровья!
— Нет, о международном положении.
— Происки? А после этих… происков?
— Танцы! Будем разучивать летку-енку.
— Варюха-а! Ныне надевай олимпийку. Прыжки на месте.
— Я тебе надену — сковороду на голову!
— Ас кем прыгать станешь?
— С Колькой!
Колька ежедневно надевал городские галстуки, чтобы Галя обратила на него внимание. Начищал до пугающего блеска полуботинки. Дымил дорогими сигаретами, втыкая их в янтарный мундштук. Галя же на него вовсе не смотрела… Тогда он начал вваливаться в клуб «под мухой».
Было едва ли не самое интересное событие за все время Галиной жизни в Малореченке. Из областного центра по ее приглашению приехал, страшно даже сказать, писатель. Перед этим Галя пробела в бригадах громкую читку его романа «Жаркая осень». Роман слушали на виноградниках и в табачных сараях. Многие сами читали, передавая из рук в руки.
Женщинам особенно нравилось, что героиня романа Паша полюбила всем сердцем однорукого фронтовика Семена и что жизнь у них пошла миром да ладом. Зря Семен боялся, что не приглянется ей, страдал…
Писатель оказался немолодым человеком, домовитым мужиком по виду. Мягким, добрым, круглоголовым, круглолицым. Все время улыбался с большим расположением к своим поклонникам. Долго рассказывал, как ездил по колхозам, изучал типы и и сколько славных людей перевидал, пока сложился у него в голове и в душе, конечно, такой вот тип, как Семен.
А потом слово первым взял Колька.
— Слушьте! — громко сказал, да не сказал, а рыкнул он.— Фронтовик!.. Руку потерял!.. А вы его типом! Типом мы, знаете, кого называем?
Писатель стал красным, долго тер носовым платком лысину и еще дольше оправдывался, что это такой литературный термин и на него не стоит обижаться, но Колька не сдавался:
— Ну-ка, назовите вот меня типом! Попробуйте, назовите!
Писатель испугался, не назвал. Кто-то из Колькиных дружков хохотнул.
Галя попросила секретаря сельсовета Чумаченко унять безобразников. Но тут выяснилось, что строгий сельский аккуратист совершенно согласен с Колькой: «Какой же он тип, Семен? Вот наш Колька — тот тип!» Поднялся скандал.
А Колька радовался и опять и опять старался отличиться… Перед сеансами не садился в ряд, опрокидывался на стену, двухметровая глыба, и у всех на виду грыз семечки, расплевывая вокруг себя шелуху.
За это секретарь сельсовета Чумаченко сделал ему громкое замечание и потребовал, чтобы Колька сейчас же перестал нарушать чистоту и выбросил вон семечки из карманов. Нарушитель вывернул тяжелые карманы, высыпал все семечки на пол и удалился.
Под ногами его захрустело в тишине… Галя взяла веник и совок…
Активисты клуба повскакивали с мест, попытались помочь ей, но она сама до начала фильма подмела пол у стены, где только что стоял Колька.
После следующего киносеанса под скамейками осталось пять-шесть островков шелухи. Чумаченко сказал: «Ясно!» Это Колькины дружки мстили Гале. Она сама встала в дверях, чтобы не пустить ни Кольку, ни его дружков в клуб на «Кавказскую пленницу», повторяемую по заказу малореченцев.
Но зря. Колька, как пушинку, вынул раму и запросто перешагнул с улицы прямо в зал, подсадив сначала друзей.
Чумаченко пообещал завтра же письменно сообщить о Кольке в районную милицию, поскольку это уже был произвол со взломом, то есть причинением вреда общественной собственности. Кольку он публично назвал уже не типом, а бандитом.
А отец все писал: «Галюша! На днях вышлю тебе библиотечку одноактных пьес. Я делал ревизию в «Союзпечати» и там наткнулся… Галюша!» Она и сама выбирала подходящую пьесу, списывалась по этому поводу с областным Домом народного творчества и была уверена, что, когда в саду и на табачных плантациях наступит зимняя тишь, людские страсти переполнят ее клуб, но вдруг…
Но вдруг ее забеспокоило, что Чумаченко сообщит в милицию, и оттуда пришлют машину, похожую на большой и крепкий ящик с решеткой, и Кольку Шмака посадят и увезут… Галя уверяла себя: радоваться надо! Но вовсе не радовалась. Почему? Среди ночи поняла: это ведь из-за нее выпендривался Колька, старался быть позаметней, и если он пострадает, у нее останется чувство вины. Вот и все. Она этого не хотела.
Утром она пошла к Чумаченко и сказала, что придумала, как прибрать Кольку к рукам. И пусть Чумаченко не пишет в милицию, никуда и ничего не надо писать, пусть доверятся ей, Гале, оставят товарища Шмака на ее ответственность.
В сельсовете Чумаченко был очень важным. Над его головой, на гвоздике, вбитом в стену, висела шляпа. Он выслушивал посетителей с неподвижным лицом, потом покашливал, качая от плеча к плечу головой, покрытой белым — не седым, а белым — пухом, потом закуривал, туго сворачивая самокрутку из табака собственной нарезки и смеси, а уж потом удивленно говорил:
— Та-ак! Кудряво!
Все произошло, как рассказывала хозяйка, которой Галя, конечно, не призналась, что за дело у нее к Чумаченко; кой-какие вопросы по клубным нуждам. Ни звука о Кольке.
— Та-ак! — сказал Чумаченко.— Кудряво!
Галя не заметила, что улыбнулась ему — хорошо, по-доброму, а он насупился.
— Берешь этого гангстера под свою персональную?
Он старательно проговорил «гангстера» через «ё». — Не хочу, чтобы кто-то вмешивался, пока сама всего не попробовала,— сказала Галя.
— Даже я?
— Даже вы.
— Я не кто-то, между прочим,— поправил ее Чумаченко,— а советская власть.
— Так вы же прекрасно знаете, что товарищ Шмак не безнадежный экземпляр, а неустойчивый.
— Я-то его знаю! Это вы не знаете. Вот именно — экземпляр! — повысил голос Чумаченко и вскинул над собой мягкие бабьи руки, чтобы показать, какой громадный к тому же этот экземпляр — Колька Шмак.
В конце концов Чумаченко уступил. Осторожненько почесал кончиком пальца белый пух на темени и предупредил:
— Если что, спросим.
В тот же день Галя совершила самый дерзкий, рискованный и, как считала она, человечный поступок на первом году своей службы: она ввела Кольку Шмака в клубный совет, горячо убеждая всех, что если Кольке поручить следить за порядком, он и сам исправится. Так доказывала, что щеки запылали. И вечером Галя шагала в клуб своей торопливой походкой (просто у нее были маленькие ножки), прикладывая ладони к щекам. «Горю!» — иронически подумала она о себе, и от этого утихомирились сумбурные мысли, стало чуточку спокойней и тише внутри, зато слышнее, как стучит сердце. В самых ушах. Вот еще!
На полпути заметила, как какой-то наголо стриженный мальчишка в коротких штанцах, завидев ее, рванул в сторону клуба с пригорка.
Малореченка — не привычное село: два порядка домов, посредине дорога. Белые дома ее кинуты вразброс, как зерна из пригоршни, по малым и большим полянам среди садов на пригорках. Если поляна большая, на ней белеют два, а то и три дома под рыжими черепичными крышами — один забрался углом на склон пригорка, второй, подобно драгоценности, врос в зеленую оправу поляны, а третий спустился к ручью, журчащему днем и ночью, падает ли с неба неисчерпаемый солнечный зной или холодный свет луны, удивительно ясной в этих местах.
Клуб построили в самом конце села. И дорога туда, верней, тропа, потому что малореченцы, укорачивая расстояния, сплели на пригорках паутину троп, вела то вверх, то вниз, как по волнам.
Мальчишка припустил к клубу явно неспроста. Через несколько спусков и подъемов, едва крыша клуба показалась перед глазами посерьезневшей Гали, во все небо ударило из радиодинамиков:
— А где найти такую пе-е-есню?!
Галя остановилась, вздрогнув от испуга.
Клубные динамики, вынесенные на улицу и висевшие под карнизом над входом, никогда не включались на такую мощность. Это Колька, новый дежурный, заставил радиста включить на всю катушку…
Конечно! Его все боялись! Он был самым сильным парнем в селе. И этот парень старался ради нее… Он и мальца поставил… Сначала было нахмурившись, Галя вдруг улыбнулась. Чуть-чуть. И оглянулась тотчас. Никто не шел за ней. Было еще рано; она же приходила в клуб раньше других. А Колька был уже там…
Ну, хорошо. Никто не заметил ее секундного замешательства. И она ничего не заметит и ничем себя не выдаст. Придет и вида не покажет, что обратила внимание на песню. Только скажет… Что-нибудь скажет… А радио орало так, что и в горах могли услышать:
И чтоб никто не догадался,
Что эта песня о тебе!
— У вас радио чересчур громко… работает,— сказала она Кольке.
Он спросил:
— Нельзя?
Колька был в белой рубахе, воротничок ее выпустил поверх пиджака, на рукаве краснела повязка. У входа в клуб, на верхней ступеньке каменного крыльца, стояло ведро, на котором чернела свежая надпись; «Для ваших семечек. Прошу ссыпать. Спасибо за внимание».
Галя опять сначала нахмурилась, но тут же улыбнулась. Ну что ж, даже весело!.. Колька сбегал к радисту, песня кончилась, а новая зазвучала тише.
И уже потянулись люди.
Малореченцы здоровались с Колькой, а он всем желал расприятного вечера. Семечек набралось уже с полведра. Оказывается, многие приносили их с собой. Кое-кому из парней Колька пальцем показывал на ведро, если те норовили прошмыгнуть мимо, и обещающе заверял:
— На обратном пути возьмешь. Не горюй!
Как раз и сегодняшний фильм назывался «Не горюй», и все парни, посмеиваясь и перешучиваясь, выворачивали под взглядом Кольки свои карманы.
Кроме одного.
— А тебе что, закон не писан?— спросил его Колька.
— Кто это тебе дал право-то законы писать? — поинтересовался тот, толстомордый, лупоглазый, с белым пухом вместо бровей.
Колька потыкал пальцем в свою повязку, а потом согнул этот палец и постучал костяшкой по лбу парня. Тот схватил его за руку и попытался оттолкнуть от себя, завопив:
— А чего руки в ход пускаешь?
И случилось-то это за каких-нибудь пять минут до начала фильма.
Колька замер, как каменное изваяние.
— У меня и семечек нет! — вопил парень.
— Карманы выверну,— сказал Колька скучным голосом.
— Тронь только, тронь! — пригрозил парень и пошел к дверям.
Колька терпеливо остановил его рукой, поймав за плечо. Парень резко повернулся и ударил Кольку. Он ударил его кулаком в лицо. Галя выбежала из клуба на шум, потому что все время были на крыльце смех и шутки, а тут — крики. И она испугалась, и выбежала, и увидела, как парень ударил Кольку. И произошло что-то такое, отчего парень сразу упал с крыльца, опрокинув ведро. Оно загремело по ступенькам, рассыпая семечки.
На пороге, выбравшись из зала, возник Чумаченко со шляпой в руках.
— Саня! — закричал он и задохнулся.— Сынок! — И запрыгал по ступеням вниз, туда, где, кряхтя, все еще валялся толстомордый парень. Одолев крыльцо, Чумаченко-старший повернулся к Гале и сказал, угрожающе помахивая смятой шляпой: — Вот он, ваш!.. Рукоприкладство!.. При исполнении!.. Вот она, ваша… любовь! Я вам покажу!
Сын его при этих словах ожил и уже сидел на земле. Глаза его из-под белого цыплячьего пуха с любопытством смотрели то на Кольку, то на Галю. Он выдернул платок, чтобы вытереть под носом, из кармана вслед за платком посыпались семечки.
А Колька сдернул с руки повязку, отдал Гале и пошел, исчезая за ближайшим темным пригорком.
В клубе хлопали, требуя начала сеанса. Галя с тоской вернулась туда, нажала кнопку звонка к киномеханику и, встав на цыпочки, выключила свет в зале. Фильм начался…
Галя вышла на воздух.
Было темно и тихо, если не слышать звонких трелей цикад. Но они заливались каждую ночь неустанно и неумолчно, и Галя уже привыкла к ним и не слышала. Тишина обступила дома Малореченки. Темнота скрыла горы. Галя пошла, не зная куда. В одном месте позвала:
— Коля!
Ей никто не ответил. Захотелось крикнуть еще раз, но она не решилась. Брела и брела наугад все дальше, пока не потеряла тропу. В какие-то колючки забралась. Разозлилась на себя, но не знала, куда повернуть, чтобы выпутаться из колючих зарослей, возможно, уже отцветшего шиповника; никак не могла сообразить, где Малореченка. Далеко ушла… Стала прислушиваться и сначала услышала пронзительный звон цикад в ночи, а затем и шум
воды и двинулась на этот шум. Ведь ручей-то тек в Малореченку…
Через несколько шагов она продралась сквозь колючки. Зашуршав, под ее уставшими ногами поплыла, поехала земля. Она попала на осыпь. И не успела ни вскрикнуть, ни даже ахнуть, как уже была по горло в воде. Поздней осенью, переходившей в зиму, вода здесь студеная. Горная, быстрая, она и летом несла в себе холод блистающих вершин, а сейчас Гале почудилось, что ее швырнули в прорубь. Окатило ознобом. Когда она, набарахтавшись, выползла на берег, грудь и ноги ее застыли, только слезы на глазах были теплые.
Галя по-деловому выжала кофту, платье на коленях, вытряхнула воду из туфель и зачастила по тропе вдоль ручья своими маленькими ножками. Торопясь, она яростно проклинала себя за то, что побрела куда-то… А зачем? А куда? Вот и возвращалась, дрожа и чертыхаясь. По ее характеру ей давно бы уже пора прыснуть со смеху, но зуб не попадал на зуб…
Дома она забралась под теплое одеяло, единственную вещь, которую в память о маме взяла с собой, свернулась калачиком и разревелась, как сопливая девчонка… Она знала, что легко простуживается, надо было попросить у хозяйки какую-нибудь таблетку, хотя бы аспирина, но никого не хотелось видеть, и Галя потише дышала своим крохотным носом, чтобы не привлечь чужого внимания.
Она не помнила, как уснула, не помнила, как очнулась, это ей потом рассказывали… Помнила она себя с того мига, когда открыла глаза и увидела Кольку. Он сидел на табуретке поодаль от кровати, и рыжая голова его едва не касалась лампочки, свисающей с потолка. Галя вскинула брови, сделала серьезные глаза и разлепила сухие губы:
— Уходи!
— Здравствуй,— ответил Колька и протянул ей ручищу.
Галя дала ему свою ладошку. Он накрыл ее второй рукой и держал.
Потом Гале рассказывали, что Колька ночью мотался на колхозной полуторке за районным врачом, принес мед с пасеки, потому что врач велел поить Галю молоком с содой и медом, следил по своим часам, чтобы хозяйка вовремя давала лекарства, пока та не сказала ему: «Хватит пичкать! Сдалась температура»,— а он все еще за полночь уходил из дома, а на рассвете уже сидел под забором, правда, без балалайки.
— Зачем же сидел-то? — хмуро спросила Галя, Колька часто помигал глазами.
— Смотрел, как солнце встает… Нельзя? Очей очарованье…
— Ты знаешь эту строчку? — обрадованно удивилась Галя.— Чья она?
— Евтушенко,— ответил Колька.
— Нет, это Пушкин.
Колька помолчал, улыбаясь. Была у него драгоценная способность: вот так улыбаться, тепло и молча.
— Это про осень,— наконец сказал он.— Была унылая пора, очей очарованье… Но слова годятся для любой погоды… Вообще… Бот, к примеру, смотрю на тебя и…
— Молчи,— попросила Галя,
Все это было потом.
А пока Колька сидел, грел в своих руках ее маленькую ладошку.
На улице затрещал мотоцикл и стих в самом дворе. Похоже, мотоциклист подкатил прямо к крыльцу. Через минуту в дверь постучали. Галя вырвала ладошку из Колькиных рук и не успела ответить, как дверь распахнулась, и в комнату вошел милиционер. Был он совсем молодой, безус и розовощек от молодости и дорожного ветра. Он поглядел на Галю и на Кольку, поздоровался для вежливости и спросил:
— Шмак Николай вы будете?
— Всегда был,— сказал Колька и встал.
Милиционер поправил ремень.
— Вторично не являетесь в суд.
Колька опустил свои виноватые и теплые глаза на Галю.
— Понятно,— обронил милиционер, принимая вид построже, чтобы спрятать неловкость.
А Колька все еще смотрел на Галю.
— Придется доставить,— сказал милиционер.— Приказано.
И тоже глянул на Галю.
— У нас начальник на это строгий…
Колька повернулся и пошел к дверям. Придерживая одеяло у горла, Галя присела в кровати:
— Коля!
За окном вздрогнул и взорвался рев мотоцикла. И стал затихать, удаляясь.
Галя сидела, держа одеяло на груди, все еще не опомнившись и соображая, вскакивать и бежать к кому-то в поисках защиты или сразу мчаться за Колькой, чтобы самой сказать, как это все было, и чтобы его отпустили. Она начала одеваться…
В дверь опять постучали.
Она подумала, это Колька спрыгнул с мотоцикла и вернулся. Нет, это был не он. Разговорчивый почтальон принес посылку от папы с пьесами для художественной самодеятельности…

Журнал «Юность» № 8 август 1973 г.

Оптимизация статьи — промышленный портал Мурманской области

Рубрика: Литература | Оставить комментарий